Вот покуда и все. Таковы объективные условия «ренессанса». Сводятся они к тому, что несколько расширились рамки печатности. Ряд новых или старых поэтов получили право жительства. Но право жительства не отменяет черты оседлости. Право жительства еще не демократия. Право жительства каждого поэта в литературе есть его нормальное естественное право.
В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сантиментального мифа.
Может быть, поэзия воспользовалась этой обстановкой для чего‑то большего?
Пока незаметно. Поэзия показала, что она эти годы все же существовала, текла где‑то подземным ручейком, не исчезла вовсе. Но она еще поэзия «старая». Старые стихи публикуют и Заболоцкий, и Пастернак, и Мартынов, старые стихи шести или десятилетней давности печатают многие из молодых. А новое, что написано уже сейчас, в пору ренессанса, для приспособления к нему, оказывается хуже, мельче, пассивнее старых стихов. Так и у тебя.
Всего этого для ренессанса маловато.
Идеи, которые можно извлечь из поэзии последнего времени, немногочисленны и неопределенны.
Во — первых, — это признание правильности происходящего. Некоторое недовольство темпами, как сам ты говоришь. Хотелось бы скорей, но можно и так. Разногласия с умным чиновником касаются частного вопроса о скорости, а не главного — о направлении.
Вот тут‑то и спотыкается «новый ренессанс», тут он не идет дальше «умного чиновника». Он, по существу, крепко держится за этого чиновника, ибо так же боится демократизации, свободы мнений, свободы печати. Он опасается, что реакционные тенденции в обществе сильнее демократических. Он за постепенное административное изменение основ. Он за административный ренессанс.
Во — вторых, — «новый ренессанс» хочет правды о человеке. Правды, не пугающей администратора, правды в административных рамках. А эта правда и есть сантиментальный миф.
Сантиментальный миф — это новый Симонов. Это миф о добрых намерениях умного чиновника. Мечта об административном рае.
Кстати, это твоя давняя мечта — писать для умных секретарей обкомов. Это — одна из твоих военных тем: умный политработник, нач. отдела кадров. Отчасти, это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобожденных странах.
Не продолжай этой темы — она опорочила себя.
О «новом ренессансе» говорить можно очень много. Думаю, что и сказанного достаточно, чтоб понять, что речь идет не о новых явлениях, а о новых именах и отдельных публикациях.
Стоит подумать о «честном Растиньяке».
Честного и бесчестного Растиньяка объединяет одно — инстинктивный восторг перед официальной иерархией и стремление занять в ней место. «Честным Растиньяком» был Симонов. «Честным Растиньяком» пытался быть покойный Гудзенко, с его «критерием печатного станка». И Сашка Межиров с его «хочу писать про то же, но лучше». Из всего этого не получится ни ренессанс, ни «поэзия поколения».
Та же опасность грозит и тебе. Это видно вовсе не из твоей тактики, которая вовсе не тактика, а желание печатать стихи. Это видно из стратегии, из того, что ты пишешь, говоришь и думаешь последнее время.
А это — разговор особый.
Этим письмом завершились наши серьезные разговоры со Слуцким… Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга. Наблюдая друг друга, думали про себя: это мне не подходит, это подходит.
Тот же Кузнецов вспоминает, что на дне рождения у Вероники Тушновой своя компания поддевала Слуцкого, особенно отличался я, называя его на «вы» и «Борисы Абрамовичи». Не к этому ли относится фраза Слуцкого:
— Никто не доводил меня до такой ярости, как ты.
Таня усвоила со мной обычную для нашего общения с Борисом иронию. Это не было уместно. В ее тоне не было ласковой доброты, которой всегда отличалась его ирония по отношению к близким друзьям. Мы ему отвечали тем же. Ей ответить было невозможно. Может быть, ее тон означал, что я — человек из прошлого общения, а не из настоящего и будущего. Возможно. Ибо круг общения Слуцкого менялся.
Прервалась дружба с Мартыновым. Однажды спросил у него:
— Как Леонид Николаевич?
Ответил сухо:
— Я его не вижу.
После опалы Эренбурга Мартынов перестал к нему ходить. Не это ли причина разрыва с Мартыновым?
С начала 60–х годов Слуцкий заметно переменился. У него отпало честолюбие. Перестал ездить за границу. Наверное, мог бы, если бы захотел. Перестал встречаться с зарубежными деятелями и литературоведами, знакомством с которыми до этого гордился. Отпала его энергия общения и любопытство к разным сборищам. Редко и только по крайней необходимости выступал, избегая «модных вечеров». Никогда не устраивал персональных вечеров. Никогда не занимался «пробиванием» книг. Так и умер, не издав давно положенного ему однотомника.
Близкого общения его тех лет не знаю. В начале 60–х продолжал дружить с Межелайтисом. Ценил его ум и талант. Несколько лет жил на даче рядом с Окуджавой. Жена его дружила с семьей Евтушенко. Кажется, она стремилась к «светскому» общению.
Круг общения был узок. Высоко ценил Трифонова как умного собеседника. Трифонов был один из тех, с кем встречался регулярно.
Много уделял времени молодым. Старался помочь им, учил их. Даже однажды, помню, поехал в Софрино на семинар молодых. Вел семинар совместно с Окуджавой. К ним валили молодые с других семинаров. Выделил двух — трех по степени «левизны». Ошибся. Это с ним нередко бывало.
Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал:
— Таких, как он, много.
Тогда судил не по той шкале.
После отъезда Бродского говорили о нем, сравнивая его почему‑то с Горбаневской (видимо, пытались определить, как его примут на Западе). Сказал:
— По погонам она намного выше.
Диссидентов Слуцкий сторонился. Они шумно разрушали его мир. Он предпочитал это делать сам. К тому же, по привычке не хотел, видимо, привлекать внимания органов.
Помню — петушком налетал на него Якобсон у нас на даче. Слуцкий сердился. Скоро уехал.
В начале 60–х годов мы виделись крайне редко. А одно время даже были в ссоре. Потом встретились, кажется, на вечере памяти Цветаевой и буквально бросились друг к другу.
Снова стали встречаться, хотя и не так часто. Однако всегда дружественно и приятно. В 63–м году прогнозы Слуцкого были мрачные. Перспективы хрущевской оттепели исчерпывались. Но какое‑то время в Слуцком еще оставался рефлекс деятельности.
Когда умер Иванов, Слуцкий сказал:
— Старики умирают, потеряв надежду.
С Ахматовой встречался. И она отзывалась о нем с неизменным уважением, хотя несколько отстраненно. Они не могли сойтись, и знакомство расстроилось по какому‑то пустяку. Будто бы Слуцкий где‑то, говоря о тиражах поэтических книг, заметил, что Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике.
Один из ахматовских пажей, склонных к сплетням, передал эту фразу в искаженном смысле. На что Ахматова гордо сказала:
— Я никогда не возила сама своих тиражей.
Конечно, не это была подлинная причина их охлаждения.
После смерти и похорон Хикмета приехали к Слуцкому. Говорили о наследстве Хикмета. Слуцкий предлагал посмертные гонорары отдавать тем, кому посвящены стихи. Симонов посмеялся: тогда, мол, за стихи, посвященные Серовой, должна получать она.
Мы как бы друг от друга отвыкали, а может быть, и отдыхали, уже в другом качестве — не ежедневного общения.
На одном из первых моих вечеров в ЦДЛ произнес очень теплое запоминающееся вступительное слово.
В 76–м тоже в ЦДРИ. Через год он заболел.
Часто говорят о причинах болезни Слуцкого. Говорят, что это болезнь совести после пастернаковской истории. Другие — смерть Тани.
На самом деле причин было много. Во — первых, дурная наследственность. Мать Слуцкого страдала тяжелым склерозом. Сам рассказывал. Ее привезли в Москву. Слуцкий снял ей дачу на Николиной горе. Однажды, прогуливая мать, встретил Людмилу Ильиничну Толстую, вдову Алексея Николаевича. Поздоровались. Поговорили. Когда расстались, мама сказала: