Глаза Окуни зажглись.
— Но только не в Америку или Европу! — сказал он. — Как насчет Азии? Вот это было бы круто! В Сеул, Манилу или Бангкок…
Он схватил бутылку с саке, и его высокий смех прозвучал почти как визг одного из тех животных в Осакском зоопарке.
— Сато! — заорал он в мою сторону. — А как насчет Бейрута? Почему бы нам не раскинуть шатер посреди лагеря для палестинских беженцев?
— Слишком опасно, — сказали мы хором. — С ума сошел? Тебя же туда не пустят.
— У нас нет таких денег, — усмехнулась Ё Ки Хи.
— А еда? — уточнил Нагасаки. — А язык?
— Будем играть на арабском! — закричал Окуни с сумасшедшим огнем в глазах. — Следующая остановка — Бейрут. Экзистенциальный театр — к палестинским партизанам… Вот это, я понимаю, обстановочка!
Да уж, подумал я. Когда-нибудь и тунец заберется на Фудзи.
9
Если бы в день моего прилета не плавился от жары гудрон, я бы с восторгом поцеловал летное поле Бейрутского международного аэропорта. Неделю спустя я уже был в тренировочном лагере, учился стрелять из автомата Калашникова и метать ручные гранаты. Если честно, ручные гранаты не произвели на меня большого впечатления. А вот автомат — это нечто. Вообще-то, я не вояка. Так что поначалу мое плечо жутко ныло от сильной отдачи, и на пальцах оставались ожоги от раскаленного металла. Но не было ничего, просто ничего на свете приятнее, чем сжимать горячий «Калашников» и заставлять его рваться из рук. Вместо мишеней мы использовали портреты Моше Даяна и Голды Меир.
Бойцов в нашем тренировочном лагере хватало отовсюду — из Аргентины и Перу, из Африки и с Филиппин. Вечерами, деля с нашими палестинскими инструкторами черствую лепешку с хумусом, мы чувствовали себя одной интернациональной семьей — братством революционеров. Мой английский был не очень хорош, а у некоторых латиноамериканцев еще хуже, но мне нравилось слушать их рассказы о борьбе с белыми фашистами за освобождение крестьян. Мне было стыдно, когда меня спрашивали об айну или корейцах в Японии, ведь до тех пор я никогда серьезно о них не задумывался. Конечно, я завидовал моим одноклассникам, когда они уехали в Северную Корею, но это было не из-за политики. Просто мне казалось, что их жизнь стала интереснее, чем моя. С моим другом Хаяси я частенько заглядывал в корейские бары, потому что ему нравилось ходить туда, а я любил кимчи, но дальше этого мои отношения с корейцами не заходили. Ханако, иногда приезжая в лагерь, читала нашим товарищам лекции о дискриминации национальных меньшинств в Японии, так что они знали по этому вопросу больше, чем я. Нужно было вести себя осторожно. Поэтому я делал серьезный вид и согласно кивал, когда они рассуждали о расизме в Японии. Что мне еще оставалось делать, чтобы не выглядеть окончательным лицемером?
Ближе всего я сошелся с немцами, особенно с Дитером и Анке, коммандос из Фракции немецкой Красной армии. Как и я, военной подготовки они до этого не проходили. Дитер специализировался по философии в Тюбингене, Анке преподавала в гимназии. Оба высокие и худые. Своим вытянутым лицом с мочалкой белесой бороды он все время напоминал мне Дон Кихота, такого северного рыцаря печального образа. У Анке были прямые черные волосы и задумчивые карие глаза. Она любила немецкую литературу. Рассказывала мне о Генрихе Бёлле и о Гюнтере Грассе. Ни того, ни другого я не читал. Мы также часто говорили о Второй мировой войне и неспособности наших родителей противостоять фашизму. Я даже рассказал им об отце, но и то лишь потому, что они сами часто вспоминали о своих родителях. Я чувствовал, что должен ответить взаимностью, быть честным с ними. Отец Анке был членом нацистской партии, и она ужасно стеснялась его. Отец Дитера, как и мой отец, пропал без вести где-то на русском фронте. Да, они оставались для меня иностранцами, но я чувствовал, что ближе них у меня нет никого, кроме конечно же Ханако. Мы понимали друг друга на подсознательном уровне: умом, но еще сильнее — сердцем. Моя дружба с ними была куда глубже отношений с Окуни. Мы никогда не болтали друг с другом по пустякам. Просто не было на это времени.
Работу в лагере заканчивали рано. На улицы наползала такая тьма, что гулять по ним было невозможно. Электричества не хватало, и большинство народу ложилось спать, как только гасли уличные фонари. Все, что слышалось, — плач детей перед сном да предрассветные призывы на молитву. Но на этот внешний распорядок наши инструкторы не обращали внимания. Они были социалистами. Их верой была арабская революция. Дитер, Анке и я часто разговаривали до глубокой ночи, при свече, когда все остальные уже спали, — мы беседовали о политике, истории, искусстве, литературе. Мы соглашались почти во всем, и они открыли для меня совершенно новый мир немецких писателей. Кроме Бёлля и Грасса я узнал о Новалисе, Гёльдерлине и Рильке.
Всерьез мы поссорились всего один раз. Возможно, даже не стоит называть это ссорой. Скорее уж непонимание — того, что я сказал ненароком, но что привело моих товарищей в ярость. На самом деле я с ними не спорил. Для этого мне не хватило бы английских слов. Но мы обсуждали стратегию нашей вооруженной борьбы против Израиля. Я выступал за угон самолетов, а они видели больше смысла в бомбовых ударах по целям в Израиле. Дитер был уверен, что «каждый израильский гражданин должен почувствовать боль палестинского народа». Я согласился с ним, но добавил, причем без всякой задней мысли:
— И вот вы снова здесь, и снова боретесь против евреев.
Я думал, Дитер взорвется. Его худощавое лицо страшно побелело, и он стал еще больше походить на северного Дон Кихота. Он ударил кулаком по глиняному полу и облаял меня по-немецки. Анке дрожала, с ужасом уставившись на меня так, будто я проглотил живую крысу. Дитер был вне себя:
— Мы не боремся с евреями! Это делали нацисты! Как ты можешь утверждать, что мы такие же?!
Я протестовал, уверял, что ничего такого не имел в виду, но из-за моего заикания и плохого английского они меня не очень хорошо поняли.
— Нет, мы тебя поняли! — визжала Анке. — Мы тебя очень хорошо поняли! — А потом начала рыдать: — Мы думали, ты наш друг и товарищ. Зачем ты нас так оскорбил?
Спящие вокруг зашевелились. Люди зажгли свет. Один из перуанцев спросил, что происходит.
— Он оскорбил нас, — сказал Дитер. — Он назвал нас нацистами.
Итальянец из «красной бригады» по имени Марчелло, разбуженный нашей склокой, спросил меня, зачем я это сказал. Я вдруг почувствовал себя очень одиноким и несчастным: меня не так поняли. Заикаясь, я пробормотал что-то про борьбу с евреями. Марчелло, немногословный, миролюбивый парень, попытался утихомирить немецких товарищей. Сказал, что я, как японец, могу и не понимать исторических нюансов Европы. Мы боремся не с евреями, сказал он, мы боремся с сионистами. И вообще, я должен извиниться перед немецкими товарищами.
Я извинился, низко поклонившись моим друзьям, и попросил их простить меня. Дитер сказал «оʼкей», и мы пожали друг другу руки. Но меня это не удовлетворило. Что-то было не так. Анке все еще всхлипывала, нервно теребя руками свои прямые черные волосы. Мне не хотелось, чтобы вопрос остался висеть в воздухе. Поэтому, когда все снова улеглись спать, я спросил:
— А как насчет еврейского капитала?
— А что с ним такое? — спросил Марчелло.
— Ну, — сказал я, — совершенно очевидно, что еврейские деньги оказывают давление на западные державы, чтобы те поддерживали сионистов.
— Завтра, — сказал Марчелло. — Поговорим об этом завтра.
— Нет, — сказал Дитер, который был уже совершенно спокоен. — Мы поговорим об этом сейчас.
Он выдал типичную, в духе Дитера, лекцию. Немногословную, логичную, со знанием предмета.
— Еврейский капитал, — объяснил он, — это капитал Соединенных Штатов Америки. Мы должны противостоять США в нашей борьбе против фашизма. Но это не значит, что мы боремся с евреями. Совсем наоборот, это евреи были жертвами фашизма. Сегодня наше сопротивление фашизму — часть нашей солидарности с евреями. Этим мы компенсируем трусость наших родителей. Gute Nacht!