Хотя я никогда не считал Тони Лукку авторитетом в области японской культуры, мне было так паршиво, что спорить не хотелось. Тем более что я плохо понимал, на что он намекает. Он обдал меня запахам лосьона после бритья, резким, но не противным.
— Я не то что твои яйцеголовые, — продолжал Тони, как будто до меня еще не все дошло, — я имел дело с кучей мама-сан и папа-сан и научился таким вещам, о которых ты никогда не узнаешь из своих книжек. Здесь все держится на связях, малыш. Эта страна — что-то вроде гигантской паутины из взаимных обязательств, долгов, маленьких услуг, больших услуг, и все имеет свои последствия. Каждая оказанная услуга означает приобретение еще одного должника. Ты никогда не замечал, что японец пальцем не пошевелит, если увидит, как незнакомого человека переехала машина, или кто-то умирает от сердечного приступа, или банда хулиганов кого-то прессует в темном углу? И не потому, что у них холодное сердце. Как раз наоборот: это все из-за опасения за того, другого парня. Если я тебе помогу, ты навечно будешь у меня в долгу, понял? Вот таким образом каждый японец и попадает в эту паутину по имени «Япония». А паук — в середине, ну, назовем его императором. Если какой-нибудь комми настолько тупой, что решит запустить в него камнем, все равно ничего не изменится, потому что паук этот никогда не двигается и даже может быть дохлым, как все мы знаем, или удобной сказкой, но он является богом, которому все остальные чувствуют себя по гроб жизни обязанными только потому, что они родились японцами…
Я подумал о Хотте. Был ли он японцем? Совершенно очевидно, что императора он не боготворил. Но все это меня здорово заинтересовало. Тони был неграненым бриллиантом, в нем была проницательность и даже нечто вроде мудрости.
— А как насчет нас? — спросил я. — Нас, американцев, ВКОТа? Получается, японцы и нам, что ли, должны?
Тони посмотрел на меня с легким презрением.
— Не-а, — сказал он. — Сегодня мы здесь, а завтра исчезли, как зыбь на поверхности озера японской истории. Им все равно, что мы делаем.
— А что же тогда мы здесь делаем?
— Деньги зарабатываем, ебемся, выживаем — вот и все.
— А как насчет того, чтобы чему-нибудь у них научиться?
— Научиться? Малыш, я тебе вот что скажу. В жизни есть два пути научиться чему-нибудь. Такой, как у меня, — через бизнес, глубоко сунув руки в общее дерьмо. Дай-ка я взгляну на твои руки, малыш… — Он взял меня за руку, повернул и провел пальцами по моей ладони. — Сдается мне, ты не очень хочешь испачкать свои ладошки, поэтому ты пойдешь по другому пути, который не про меня. Ты вернешься в школу и будешь учить — язык, историю, искусство, политику — все! Ты будешь грызть эти знания до тех пор, пока не поймешь, что знаешь достаточно, чтобы вернуться сюда и не быть еще одним тупым американским засранцем. Ты знаешь, в чем проблема у этих ребят, которые думают, что они здесь командуют? Проблема в том, что они ни хрена не знают, но слишком безграмотны, чтобы понять, что они не знают ни хрена.
15
Через какое-то время я наконец привык к этой «жизни дома». Несмотря на то что Уиллоуби официально меня уволил, я все-таки смог получить государственную стипендию и записался на курс японского языка в Колумбийский университет города Нью-Йорк, к профессору Беннету Д. Уилсону, в прошлом миссионеру, который специализировался на грамматике айнов.[44] Профессор Уилсон был одним из последних людей на Земле, которые помнили язык айну. В 1920-х он перевел на него Новый Завет — проект весьма донкихотский, если вы хотите узнать мое мнение, поскольку в мире осталось всего несколько айнов, которые могут говорить на своем родном языке, и перевод Библии, выполненный профессором Уилсоном, насколько мне известно, является единственным письменным документом, существующим на языке айнов. Его разговорный японский был очень медленным и старомодным. Я слышал, что Уилсон однажды встретился с императором и поразил его тем, что разговаривал с ним в придворной манере периода Хэйан[45] Впечатление это, конечно, производило, но если честно — пользы нам как студентам не принесло.
Студентами же, кроме меня, были: пара взрослых мужиков, которые работали на правительство и держались особняком; какой-то прыщавый одиночка, питавший единственный интерес в жизни — к японским гравюрам; нудный зубрила, изучавший конфуцианство XVIII века; скромненькая девчушка с хвостиком на голове и брекетами на зубах, изучавшая японский потому, что подсела на «Повести о Гэндзи» в переводе Артура Уэйли. Лучше всего я ладил со скромной девчушкой.
По Токио я скучал до боли: мои друзья, театр, фильмы, треск цикад в летний зной, крики продавцов сладкого жареного картофеля, общественные бани, запах храмовых благовоний и сосен в Камакура — и мальчики, мальчики… Конечно, Нью-Йорк — это не Боулинг-Грин, но мне он показался городом холодным и безрадостным, наполненным людьми с каменными лицами, спешащими на работу и с работы. А что до любовных приключений, так одна мысль о них приводила меня в ужас. Когда я учился на первом курсе, одного парня зарезали ножом насмерть за то, что попытался приставать к другому студенту, убийца получил минимальный срок. И большинству людей этот его «акт самообороны» казался вполне естественным. Да и в любом случае, даже если бы я набрался храбрости приблизиться к ним, американские мужчины были такими непривлекательными, с грубой кожей и громкими хриплыми голосами. А геи, если уж на то пошло, были еще хуже. Я однажды посетил один из этих тоскливых баров на Четвертой западной улице, где собирались гомосексуалисты с подведенными бровями и в обтягивающих брюках и что-то визжали на своем особом арго. Я не смог выдержать больше пяти минут и ушел, одинокий, в темную ночь.
И тогда я затворился в своей одинокой раковине — ел в студенческой столовой завтрак из коробки палочками, пытался читать японские книги, возможно, слишком нарочито. Но когда кто-нибудь, заглянув мне через плечо, бывал достаточно глуп, чтобы спросить меня о чем-то, я быстро посылал его куда подальше и заползал обратно в свой панцирь. Этакий жалкий и, без сомнения, мерзкий молодой человек, обидчивый позер, который везде не к месту и очень этим кичится. Короче, в своей стране я себе не нравился.
Крепкий панцирь, который я соорудил для себя, впрочем, слегка приоткрылся для моего нового знакомца. Его звали Брэдли Мартин, он был известным художественным критиком и японофилом. Друг профессора Уилсона, он периодически наведывался в университет — отчасти, полагаю, и для того, чтобы бросить взгляд на новую студенческую поросль. Он любил «всю эту молодежь». Случайно ли, но взгляд свой он остановил на мне, одобрил то, что увидел, и пригласил меня на ланч.
На людях Мартин был человеком крайне утонченным и респектабельным; его крупное, мясистое тело парня из Кентукки всегда безупречно затянуто в строгие, сшитые на заказ костюмы с галстуком-бабочкой в мелкий горошек. В частной жизни он, однако, представлял собой нечто совсем иное. Костюмы уступали место кимоно кричащих расцветок — вроде тех в которых щеголяют горничные на самых скверных курортах с горячими источниками, — или полной европейской экипировке, состоящей из вечернего дамского платья и драгоценностей. В образе великосветской дамы Мартин выглядел весьма убедительно, даже несмотря на свои напомаженные усы, которые, хотя и были весьма нелепы, все равно выглядели очень стильно, даже на лице, покрытом пудрой, и с помадой на губах. Конечно же он не сразу пригласил меня на свои эксклюзивные soirées,[46] которые он организовывал для нескольких своих самых близких друзей — в основном таких же, как он, эстетов, которые разделяли его интерес ко всему японскому.
Сначала во время наших встреч в тихом французском ресторанчике «Биарриц» или в его квартире на углу 67-й и Парк-авеню мы обсуждали японское искусство. Особенно Мартин увлекался школой Кано.[47] Я очень многое почерпнул у него, и не в последнюю очередь потому, что внимательнейшим образом рассматривал его сокровища, разбросанные по всей квартире, и выслушивал комментарии к каждой вещице. У него были великолепные первые оттиски ксилографий Эйсэна[48] и три выдающиеся картины Хойцу[49] с пионами и журавлями. Его квартира была чем-то вроде святилища для поклонения красе Востока: ширма периода Эдо, чудесный темно-коричневый корейский шкафчик для хранения риса; стены комнат, обитые китайским шелком с цветочным рисунком; вырезанный из камня изящный пенис (Тибет, XVIII век)…