До начала банкета жених и невеста торжественно восседали на фоне занавеса из позолоченной материи: Исаму — в сером кимоно и слегка комичных черных панталонах, Ёсико — в белом кимоно с поясом из плотной золотой ткани. Точно пара прекрасных статуй, они сидели недвижно — ни дать ни взять, идеальный синтез западного практицизма и восточной красоты; да это и было так, ведь Исаму собственноручно изготовил свадебные наряды и сам же нанес грим на лицо невесты. Хакама — шаровары Исаму — напоминала вестернизированную версию юбки вельможи на сцене театра кабуки. А кимоно Ёсико выглядело почти как европейское вечернее платье — с крючками и пуговицами. Очень необычный грим — Исаму сказал, что его вдохновляла «Повесть о Гэндзи». Ёсико выглядела как изящная японская кукла — с выбеленным лицом, ярко-красными губами, похожими на лепестки роз, и высоко прорисованными мотыльками бровей, как у придворных дам X века.
Кроме меня, других иностранцев на церемонии не было. Ни Мерфи, ни, разумеется, полковника Ганна. А вот японских поклонников Ёсико я заметил сразу несколько. Икэбэ, Хотта, изможденный, как замученный святой, и бесподобный Мифунэ в темном кимоно с большим белым гербом. Куросава, никогда не вступавший в светские разговоры, в ответ на обращения только вежливо кланялся. Отец Ёсико не явился. Поэтому Кавамура, весьма внушительный в своей хакаме, замещая родителей невесты, представил ее почтенной публике в цветистой речи, упомянув их совместную любовь к Китаю и неизменную любовь ко всему миру у Ёсико. Хотта в своей речи также упомянул Китай, выразив восторг по поводу того, что мир и справедливость «наконец пришли в новый Китай под Руководством председателя Мао, величайшего азиата двадцатого века».
После всех речей Исаму носился от стола к столу, похожий на большую птицу из-за своих длинных рукавов и черных развевающихся панталон. Со мной он разговаривал на языке, напоминавшем классический японский, с жутким американским акцентом, и я, как мог, отвечал ему. Кавамура, подслушав наш разговор, хмыкнул и сказал:
— Вы оба изумительно говорите по-японски.
— Даже лучше, чем сами японцы, — добавила маститая престарелая художница Рюдзабуро Умэхара.
На что Мифунэ, со своим обычным лающим смехом, скорее доброжелательным, чем веселым, добавил:
— Все мы теперь люди мира. Это хорошо. Очень хорошо.
Праздничное настроение едва не испортил один неприятный случай. Когда мы все вместе вышли из главного зала, который назывался Павильоном Плачущего Оленя, и были встречены фалангой фотографов, которые стали просить улыбающуюся Ёсико и хмурого Исаму посмотреть то в одну, то в другую сторону, какой-то человек в хорошо сшитом, но очень потрепанном костюме внезапно рванулся в сторону Ёсико. Все произошло очень быстро, поэтому его лица я не разглядел. Но я заметил его глаза — безумные, как у загнанного зверя. Куда лучше мне запомнилось выражение абсолютного изумления на лице Ёсико.
— Сато-сан?! — закричала она, прежде чем отвернуться.
Он смог в ответ прокричать только несколько слов:
— Ёсико-сан, я должен поговорить с тобой!
Крепкий парень из обслуги быстро скрутил его и выпроводил вон, костеря, как нерадивую собаку.
Позднее я спросил у Ёсико, кто это. На секунду мне показалось, ее отец. Все это было так давно, сказала она. Что было? Она выдержала паузу. А затем сообщила, что работала с ним в Маньчжурии, недолго, во время войны, но все это было так давно. Ей не хочется сейчас говорить об этом, может, как-нибудь в другой раз. И поскольку она все еще расстраивалась, настаивать я не стал. На следующий день газеты ни словом не обмолвились об этом инциденте, хотя они же не поскупились на другие детали, вроде полного списка гостей. Еще раз я восхтился тем, как японцы умеют игнорировать то, чего они предпочитают не видеть. Безумное лицо этого человека надолго осталось в моей памяти. Как будто что-то или кто-то преследует его. Но что еще необычнее — когда я в следующий раз спросил о нем Ёсико, она заявила, что ничего не помнит об этом случае. И даже пошутила: «Может, ты увидел призрака, Сид-сан?»
Вердикт японского общества по поводу этой свадьбы был коротко сформулирован заголовком в разделе «Общество» газеты «Асахи»: «Американский авангардист женился на японской кинодиве — дивно абстрактная свадьба». Я плохо понял, что в данном случае означало «абстрактный». И решил позже уточнить у Ёсико.
20
Усадьба в Камакуре выглядела чересчур безупречной — воплощение традиционной красоты японской деревни, сцена со свитка периода Эдо, этакая современная картинка-мечта об идеальной «старой Японии», если не декорация к исторической киносаге. Главное здание, уютно гнездившееся посреди изумрудных рисовых полей и сиреневых холмов Камакуры, принадлежало Намбэцу Огате, выдающемуся художнику, творившему в японском стиле (который обычно противопоставляют стилю западному, подразумевая под ним чудовищный недоимпрессионизм в сочетании с академической основательностью). Он был так знаменит, что люди обычно обходились без фамилии и называли его просто Намбэцу. Его картины рыб или птиц, выполненные черной тушью или охрой на японской бумаге, высоко ценились богатыми коллекционерами. Маленький, подвижный, с соляной проседью в перечных волосах и бородой-мочалкой, Намбэцу выглядел добродушным — кем-то вроде китайского мудреца, — но имел репутацию человека несговорчивого. Деньги как таковые его особо не волновали. Однажды он вышвырнув из своего дома члена Кабинета министров за то, что тот назвал его картину «прелестной». Мало того, тот политик собирался выложить за нее круглую сумму, но, как выразился Намбэцу, был «слишком вульгарен, чтобы владеть моей работой».
Однако еще больше, чем картинами, Намбэцу был известен в Японии своим житейским укладом, полностью подчиненным японской традиции. Его сельский дом XVIII века с роскошной соломенной крышей частенько появлялся на страницах еженедельных иллюстрированных журналов. До войны этот дом, стоявший в глухой деревушке на западе Хонсю, был разобран на части, а затем тщательно восстановлен плотниками из Камакуры. Причем без единого гвоздя; все его бревна, раздвижные двери, ширмы, оштукатуренные стены, бамбуковые заборы, стропила, скобы, ригели и обрешетки были составлены в одно целое, точно гигантский пазл из кедра, кипариса, штукатурки и тика. Ванна, отлитая из чугуна, подогревалась снизу печкой на дровах. Даже туалет из камфорного дерева с ароматными кедровыми сучками претендовал на поэтический шедевр. Сидеть на корточках в полутьме, слушая, как жужжат мухи и дождик капает с небес… уже лишь ради этого сюда стоило приезжать.
В быту Намбэцу пользовался традиционными горшками и чашками, одни из которых являлись бесценными шедеврами древнего искусства, а другие — произведены в его собственной печи для обжига, которую ему поставили гончары из Бидзэна, что на Кюсю. А кроме того, он еще и производил свою бумагу в стиле Тоса. Его бумага «Тоса Тэнгу-дзёси» — «Крылья полуденных мошек» — снискала славу сверхтонкой. Еще он был великолепным поваром. На его традиционной деревенской кухне стояли две громадные деревянные бочки — одна с морской водой, другая с пресной, — где плавала живая рыба, которую он зачерпывал сачком, чтобы приготовить на ужин со свежими и маринованными овощами. Смотреть, как Намбэцу разделывает рыбу, — все равно что наблюдать за художником, пишущим картину: как он разрезает ее, очищает от чешуи своими любимыми ножами от знаменитого кузнеца из Киото, чья семья ковала ножи с начала XVI столетия.
Стоит ли говорить, что Намбэцу никогда не носил западную одежду. На работу он надевал обычную хлопчатую спецовку цвета индиго. В те же редкие случаи, когда он выбирался из дома, — исключительно кимоно из тончайшего хлопка или шелка, сотканных в Киото. Единственной уступкой современной жизни было электричество (хотя он постоянно заявлял, что всю прелесть японских лаковых изделий и керамики можно оценить только в сиянии свечей) и несколько эксцентричная любовь к пепси-коле — да не к кока-коле, прости господи, а именно к пепси, которая должна подаваться ему охлажденной до определенной температуры, как только он вылезет из своей огнедышащей чугунной ванны. Ошибка в плюс или минус всего на несколько градусов могла спровоцировать дикий приступ ярости. Обычно он начинал орать на бедную Томоко, свою служанку, и вдребезги разбивал стакан о деревянный пол. Однажды он даже ударил ее по лицу, и так жестоко, что ей пришлось наложить несколько швов, и эту операцию, полный раскаяния, он проделал сам, естественно, без всякой анестезии («вот еще, новомодное изобретение»). Боль, наверно, была чудовищной. Бедняжка не издала ни звука.