Но теории Окуни, а точнее, теории Жан-Поля Сартра интересовали меня куда меньше, чем его бесконечные истории о том, как он рос на руинах Асакусы. Я никогда не видел разрушенных городов. Мой родной городишко располагался слишком далеко от тех мест, по которым наносились регулярные бомбовые удары, кроме разве что авиабазы, которую бомбили несколько раз. В разрушенной же столице было что-то чрезвычайно романтическое. В отдельных районах Токио еще оставались шрамы войны, но большая часть завалов была расчищена в преддверии Олимпийских игр 1964 года. Мы, японцы, походили на нервную домохозяйку, напуганную тем, что почтенные зарубежные гости могут заметить пылинку в гостиной. Окуни же глубоко тосковал по городу руин. Токио был фантастической площадкой для игр. Поскольку все было разрушено, открывалось просто бесконечное пространство для воображения. Окуни вспоминал, что из Асакусы можно было увидеть гору Фудзи. Рассказывал мне истории о людях, которых я даже примерно не мог вообразить: о проститутке-трансвестите, чьим домом был общественный туалет; о выжившем камикадзе, который стал танцором в кафешантане; о банде малолетних карманников, которую возглавлял буддийский священник.
— Знаешь, — сказал мне Окуни одной душной августовской ночью, когда мы сидели и пили пиво в баре на Синдзюку, — я тебе завидую.
Едва заметная улыбка играла на его губах, когда он смотрел мне в глаза — неотрывно, будто пытаясь заставить меня отвести взгляд первым. Сказать, что я удивился, было бы слишком мягко. Окуни завидовал мне? На самом деле все как раз наоборот! Но он объяснил:
— Вырасти в Токио — все равно что свариться в гигантской похлебке, куда набросали все что можно — западного, азиатского, японского… У нас нет ничего своего, нет своей почвы, воняющей грязью. В то же время у тебя, выросшего в глуши, по жилам течет нечто более густое. Возможно, ты сам этого не понимаешь, но оно сидит в твоем подсознании.
Для меня это было слишком глубоко. Откуда ему знать, что сидит в моем подсознании?
Я запротестовал:
— Но это же культура без пользы, узколобая и провинциальная…
Он покачал головой:
— Провинциальность — это хорошо.
— Но зачем быть лягушкой в узком колодце? Я приехал в Токио для того, чтобы освободиться от этого. Туда я могу вернуться всегда. Но сначала я хочу увидеть мир.
— Вот где ты неправ, — сказал Окуни, наливая остатки пива в мой стакан. — Как только ты уйдешь, ты уже никогда не сможешь вернуться обратно. Будет слишком поздно. Держись за родную землю и защищай ее как бесценное сокровище. Хочешь знать, о чем я думаю?
— О чем?
— Я думаю, что художник никогда не должен покидать своего дома.
Должен признаться, слова вонзились в меня, точно стрелы. Я как раз изо всех сил старался избавиться от смазанного северного акцента и произносить слова четко, как чистокровный токиец. Мне показалось, что Окуни относится ко мне свысока, раз для собственного развлечения пытается навязать мне роль деревенщины.
— А как же Сартр? — уточнил я.
— А что с ним такого? — спросил Окуни.
В разговоре промелькнуло какое-то раздражение. Нервы стали сдавать.
— Сартр говорит, что человек не детерминирован ситуацией, — настаивал я. — Ты сам делаешь свой выбор. Люди, живущие честно, постоянно меняются. Ты сам всегда это говоришь. Как же ты можешь заявлять, что творческое начало предопределяется местом, в котором ты родился?
— Кто сказал «предопределяется»? Я имею в виду, что ты должен лелеять это место в себе. Это как раз полная противоположность лягушке в колодце. Только выражая нечто частное, личное, неповторимое, ты сможешь выразить то, что будет ценным для многих других людей. То, что станет глобальным, если так тебе больше нравится. Каждый настоящий художник инстинктивно понимает это. Путешествовать по белу свету, изучать иностранные языки — это для тех людей, которые недостаточно талантливы, чтобы выразить себя на собственном языке. Ненавижу этих позеров, которые трещат на иностранных языках так, словно это возвышает их над тобой. Они обыкновенные подражатели, бездарные фальшивки. Возможно, и ты никакой не художник, а просто турист.
Я почувствовал, что меня загнали в угол. Стал заикаться еще сильнее. Надо было оставить все как есть. Но я не смог удержаться и возразил, чуть повысив голос:
— Если бы н-не было японцев, изучавших ф-французский язык, ты бы н-никогда н-не прочел Сартра.
— Тогда стань переводчиком! Это совсем не то что художник. Может, именно этим ты и должен заниматься — переводить мысли других людей?
Сильно заикаясь, я сообщил ему, что он — собачье дерьмо.
Следующее, что я помню, — свою щеку на деревянном полу и соленый привкус во рту. Я пытаюсь подняться, но он сильнее. Чужие руки стараются растащить нас. Врезав мне по морде еще пару раз, Окуни, шатаясь, выходит из бара. Я лежу и проклинаю его. Но объект моей ненависти вовсе не он, а моя собственная беспомощность. У Окуни — свой театр. А что своего у меня? Я должен что-нибудь совершить, как-нибудь отличиться. Оставить некую отметину в этом мире, чтобы люди знали, что я здесь был.
Но что именно?
4
С тех пор как блудница завлекала мужчин в Вавилон, каждый великий город становился базарной площадью, на которой шла торговля человеческим телом, рогом изобилия для производства любых наслаждений, какие только могут прийти в голову сексуально озабоченному человеку. И Токио — не исключение. В мегаполис меня влекли, точно мошку в Венерину мухоловку, вовсе не дискуссии о Жан-Поле Сартре и не забитые книгами библиотеки, а девушки, девушки, девушки. Токио напоминал мне громадную сочную морковку, искушающую голодного мужчину на каждом углу: вот рекламные щиты, на которых девицы облизывают сливочное мороженое; вот розовые девчонки из кабаре соблазняют посетителей длинным меню извращений; вот девушки-продавщицы из универмагов в маленьких круглых шляпках и туфлях на шпильках сгибаются в низком поклоне, пока ты рассматриваешь товар; вот потаскушки в мини болтаются у кондитерской Фугэтсудо в ожидании, что их подхватит какой-нибудь иностранец; вот плакаты у входа в порнокинотеатр — со шлюшками, связанными по рукам и ногам, с ненасытными разведенками и скромными офисными куколками, которых со всех сторон плющат в оргиях, и с прелестными домохозяйками, отдающимися угрюмым гангстерам; вот лав-отели с почасовой оплатой, гарантирующие, что шаловливые горничные как следует вас отшлепают; стюардессы, умоляющие взять их прямо здесь и сейчас; а еще секс в рыцарских доспехах, в ковбойской одежде и в военной форме; секс на качелях, в ванных на массажных кушетках, в купе поездов и в грузовиках дальнобойщиков, в вагонах метро, во французских замках, на океанских лайнерах, в китайских дворцах, японских домиках для чайной церемонии, американских салунах и арабских шатрах. И тому подобное… много-много чего еще… Так вот, ничего из этого у меня не было.
Кроме своего заикания, я винил в этом нашу культуру. Мы, японцы, ценим в девушках притворство. Нет, мы даже требуем его. Мы любим, чтобы они были этакими чертовски застенчивыми. Но девушки хотят секса не меньше мужчин. Почему же нам так хочется, чтобы они сопротивлялись или хотя бы изображали, что борются с нами так, словно готовы сдаться только тем, кто сильнее их? На самом деле сопротивление очень быстро заканчивается, как только в разговор вступают власть или деньги, и конечно же финал всегда одинаков. Японцы любят подчиняться силе. Лишь объявив о том, что их сокрушили, они чувствуют себя свободными делать все так, как им нравится. Вот почему наши девчонки не могут отказать иностранцам. В глазах тупых японцев иностранцы слишком сильны, чтобы им сопротивляться.
У Окуни с девушками, похоже, проблем не было никогда. Он излучал такую уверенность в себе, что женщины просто таяли в его присутствии. Для него это было слишком просто. Именно поэтому он относился к ним с презрением, и чем больше оскорблял их, тем чаще они возвращались к нему, будто наркоманы, чтобы получить еще дозу. А я, едва попытавшись в своей вежливой, тактичной, застенчивой, иносказательной манере просигналить девушке о своих намерениях, тут же превращался в заикающегося недоумка. Именно я, а не Окуни, вызывал в них ярость и отвращение, словно и правда оскорбил их достоинство своими грязными намерениями.