Год за годом — сердце не улеглось, не остывала горячка.
Что только не приходило в голову? — и все это теснилось и прыгало по струне прямо в ту бесконечность: там, не потухая, горело вечным светом это одно слово, этот единственный звук.
Не было буден, не было ненужных, докучливых минут. Шибко и гордо бились минуты, час за часом, год за годом.
И та, которую он встретил, представлялась ему его вечной спутницей до последней минуты там… Так уж пошло: в той бесконечности, где горит единственный звук — это одно слово, стоит столб, на столбе перекладина.
Эх, если бы тогда… какое счастье, веруя, умереть! кончилось ничем. Попал сюда. И ничего не сделано. Вот и все!
И опять вспомнилась она такой, как ее встретил: эти глаза, в которых читаешь обреченность и горят огоньки необузданной страсти и смеха…
Да… они шли с «Ревизора», — Кудрин вобрал в себя воздух, а с воздухом и всю память о ней, — шли вместе, и ему стало вдруг ясно, что он всю свою жизнь только и искал ее, только и думал о ней и говорил свои слова так, будто она их слышала. Ему показалось тогда, что и она в тот миг то же подумала. И они молчали. Может быть, ему только показалось тогда…
И клялись на всю жизнь: они пойдут вместе, они умрут вместе… никогда не забудут, не оставят друг друга.
— Она и умрет.
— Да… но…
Кудрин схватился за карман: в кармане на донышке в истрепанном синем конверте хранились несколько писем; три года назад, в первый год своей ссылки, он получил от нее эти письма…
— То-то, забыла, — протянулся из глуби сердца нехороший голос.
— Забыла, — беззвучно сказал Кудрин и передернулся.
В кулачок сморщилось тело.
И одиноко у него и холодно на душе. И забился бы в снег и плакал бы… И странно ему: он когда-то уж все это пережил. Да, гулял с нянькой, отстал и заблудился. А потом хватились… Нет, не все так: на нем теперь огромная неуклюжая шуба и позвать некого.
— Ай-ай-ай, какой ты! — смехом протягивается из глуби сердца нехороший голос, — какой ты — смешной!
Но ему уж нет дела, какой он: смешной или не смешной, ему все равно; и если бы сию минуту мир провалился или… пускай мир в тар-тарары летит — пускай! — ему ничего не надо.
— Ай-ай-ай, какие глупости! — смеется нехороший голос, и Кудрин начинает смеяться этим мелким, не своим, захватывающим дух смехом.
— Свобода! — заливается нехороший голос, — какая свобода! — и, трыкнув, острой слезинкой шпыняет сердце.
А он стоит на дороге — весь не больше горошины, тоньше соломинки, а шуба на нем гора-горой.
Беспомощно глядит вокруг, а позвать некого.
* * *
Домик, в котором жил Кудрин, стоял особняком прямо под ветром на берегу. Дурная о домике ходила слава; и красные занавески в окнах хозяйкиной половины настраивали на игривый лад. Впрочем, как водится, всякий считал нужным плюнуть и выругаться, а шепотом сказать что-нибудь такое, от чего слюнки текли. Такой уж подлец человек, большого с него и не спросится.
Зимой жутко: без огня вечером зря не шатайся, — то в баню волк затешется, а то и еще какой грех — и укокошат спьяну и надругаются, — за этим в карман не полезешь.
А ветер свистит, обсвистывает домик, выворачивает с реки белые широкие полосы-лыжи, подымает их столбом на страшную высь и, закалив там в поднебесном холоде, пускает гребнем на землю. И чешет белую землю, расчесывает ледяными зубьями до черной плеши, аж пар валит. А солнце, такое красное, когда на масленицу впервые оно выкатывается из тьмы дымов, словно из жаркой бани, — такое красное. И немо стынет до заполдня разверзшейся пастью.
Из домика все видно, не надо и на волю выходить.
А вот весной пройдет лед, встанет лес, зацветет берег, заалеет остров… не насмотришься. Медная ночь. Она все обнажит, прогонит всякую тень, и, Бог знает, кто только не скажется… Целые жизни выходят из леса, подымаются с полей, целые жизни плывут из реки, катят с гор и забредают сюда и пляшут у домика. Она перевертывает мир вверх тормашками, медная ночь.
А там за знойным летом осень.
Осень, — когда золотой лист летит, не держится на дереве и не найдешь в лесу ягоды, — одна ягода да и та горькая — рябина. Из полей перебираются змеи в лес, уходят в землю. Тешится Леший последние дни над соломой, смеется; и ему черед провалиться сквозь землю и до весны уж не выскочить.
Пролетят гуси. Вон журавли.
Колесом дорога! колесом дорога! — закричат ребятишки.
Ну, кричи не кричи, — не услышат, не остановятся; они не остановятся — зимы не задержат.
Осень.
Ночь обтыкалась чистыми звездами. Постелился Белый путь. Занялись Девичьи зори — три сестры — недоступные, три сестры — проклятые, весь век им гореть зарей.
Ветер-баюн трясет ветвями — убаюкивает.
В домике свет зажигай!
И красные надуваются занавески в покосившихся окнах.
* * *
Дверь отворил наборщик Козел.
Кудрин сконфузился.
Поскорее протер очки. Сказал:
— Там такое творится, все глаза залепило, даже до… слез.
— А я давно поджидаю вас, — подмигивая единственным глазом, юркий и вертлявый, семенил Козел в валенках, — жду, а сам себе думаю: и куда это могло занести вас в такую скверную пору. Почта пришла, перечитал все газеты, мне, как сами знаете, Александр Иванович…
Поставили самовар. Приготовили все, что нужно, к вечеру.
Кудрин сел к столу за газеты.
Козел, не умолкая, тараторил.
Козла не любили. Целыми днями слоняясь из дома в дом, каждый раз заводил он одно и то же, рассказывал вечно одну историю: и о своей тюремной жизни, и о том, как болят у него глаза, и что поделывают остальные. Работы у Козла не было, подходящего к его ремеслу ничего не могло найтись — одна слава, что город, а любое село просторнее! Никаких книг и газет не издавалось, и речи об этом не могло быть.
Но Козел не мог примириться. Не пропуская ни одной газеты, он вечно критиковал их, разбирая по косточкам все тонкости печатного дела. И было так, будто завтра же он начнет свое дело на удивление не только этой норе дьявольской, но и всему честному миру.
Жил он не один, а с женой. Жена его — портниха, как-никак, а без работы не сидела. Ну, а ему что делать? Дома болтаться, только мешать, вот и, знай, шатается.
— Я вам скажу, Александр Иванович, по истинной правде, все они, с позволения сказать, свиньи. И чем они заняты? Им бы только пьянствовать. Кирилл с женой чем свет за драку принимается. Иван шашни завел со здешней… Давиться хотел. К жене помогать девочка ходит, так рассказывала — сама видела. Подумайте, пошел в сарай, отстегнул там себе помочи, да на помочах… Хорошо еще, вовремя захватили. Тоже и компанию водят! Нечего сказать, хорошая компания! И я, как старший, я не могу сказать этого? Больно видеть, Александр Иванович, я в тюрьме двадцать два месяца высидел, глаза лишился…
Правда, другие находились в лучших условиях. Слесаря, сапожники, они скорее могли найти себе заработок. Но то, что выпадало на их долю, было настолько мелко притронуться пропадала охота. Все это какие-нибудь починки, которые под стать разве мальчишке, но никак не мастеру. И часто сидели, сложа руки. А сидеть, сложа руки, невозможно. Ну, и бывал грех. Козел принимал это к сердцу, раздражала его еще и та непочтительность, с которой относились к нему.
— А интеллигенты! — перекосился Козел, — Бирюков знать никого не хочет, его и дома никогда не застанешь, все в лесу, а вон Дальская… да нешто можно так: я, как рабочий человек, и потому, значит — толпа. Да какая же я толпа, сами посудите?! — и Козел петушком прошелся с одного конца комнаты на другую и обратно, — а раз я — толпа, значит, все: и дурак, и негодяи и скотина… Жене тоже за кофточку второй месяц не платит.
Кудрин бросил газету, уставился на Козла. Ему хочется сказать, что все это неправда, что это просто нехорошая сплетня, и он стучит спичкой о коробочку, говорит глухо:
— А не скоро еще нам отсюда…
— Мне, как агитатору, — жеманится Козел, — сами знаете…