— Секрет атомной бомбы? — переспросил он, изображая удивление. — Никто никогда не говорил со мной об атомной бомбе. Меня сюда пригласили для того, чтобы оказать содействие Ирану в расшифровке научного документа. Не более того. При чем тут атомная бомба?
— Не стройте из себя невинного младенца. Вы отлично знаете, о чем я говорю.
— Нет, вы ошибаетесь. Моя задача сводится к расшифровке документа научного характера, и все. И договор со мной заключали только на это. Повторяю: никто никогда не говорил мне об атомной бомбе. А если бы хоть полсловом обмолвился, ноги бы моей здесь не было…
— Вы прибыли к нам для оказания содействия в расшифровке документа научного характера, говорите? Почему же тогда, тайком пробравшись в министерство, вы извлекли из сейфа этот документ? Почему?
— Я уже сказал вам, документ, над которым работаю, имеет научный, а не военный характер. Спросите, если хотите, хоть самого министра науки. У вас богатая фантазия, и вам мерещатся заговоры там, где их нет.
— Министр уже сообщил нам, что с учетом характера указанного документа вы, скорее всего, занимались шпионажем.
— Шпионажем?! Признаюсь, мне было любопытно изучить данный документ, это правда. Но я ученый, и это вполне естественно, что мне захотелось увидеть научную реликвию.
— Министр не называл документ реликвией.
— А как же он его назвал?
— Документом, имеющим огромное значение для безопасности Ирана.
— Речь идет о сугубо научном документе, — запротестовал Томаш. — До сих пор, по крайней мере, меня убеждали именно в этом, и у меня не было причин сомневаться. Послушайте, если бы дело касалось государственных секретов, разве меня пригласили бы расшифровывать документ? Как вы считаете?
— На то были свои причины.
— Извините, но то, что вы говорите, бессмысленно. Каким образом я мог покушаться на кражу у Ирана того, чего у него нет и чего он не собирается иметь?
— Хватит! — остановил его полковник. — Вы вели себя не как гость. Вас среди ночи захватили с поличным в Министерстве науки, где вы взломали сейф, в котором хранился секретный документ. Более того, когда прибыли наши люди, вы открыли по ним огонь и ранили…
— Это не я, стрелял другой человек.
— Кто этот «другой человек»?
Томаша взяли сомнения. Он шел на допрос, преисполненный решимости ничего не говорить, а получалось, что дал себя втянуть в разговор, в котором рассказал чуть не всю свою биографию.
— Я не буду больше говорить, я настаиваю на встрече…
— Чт-о-о?
Томаш взвыл от дикой боли, внезапно пронзившей ему шею. Только спустя какое-то время он осознал, что полковник загасил о нее окурок сигареты.
— Не получилось по-хорошему, попробуем иначе, — бесстрастно произнес Каземи и отдал какие-то распоряжения.
Томаш ощутил подле себя движение. Приготовившись к худшему, он вжался в скамью в ожидании новых побоев. Две пары рук, подхватив португальца подмышки и за ворот тюремной робы, заставили его подняться на ноги.
— Вы будете меня пытать?
— Нет. Вас ждет нечто худшее.
— Что вы собираетесь делать?
— Мы переведем вас в 209-й сектор.
«Могила».
Такова была первая мысль, когда наконец-то свободными от наручников руками Томаш снял с глаз повязку и оглядел помещение.
«Меня бросили в склеп».
Камера примерно метр в ширину — руки в стороны не вытянуть, и два метра в длину — три шага, а реально полтора, поскольку дальше умывальник и параша. Пол, кажется, из известняка. Чтобы прикинуть высоту, голову пришлось задрать вверх. Метра четыре или около того. Под самым потолком — лампочка мощностью не более сорока ватт. Высокие и узкие белые стены зрительно нависали над узником, сжимали его с четырех сторон, давили и подавляли.
Самая настоящая могила.
Томаш почувствовал себя заживо погребенным. Ему стало трудно дышать, и чтобы справиться с удушьем и погасить нараставшую волну животного страха, он зажмурился и поднял лицо кверху. Садиться на каменный пол не хотелось, и, устав стоять на месте, португалец попытался размять ноги, но более одного шага сделать не смог — столь мала была камера, настолько уплотнилось его жизненное пространство.
В голову лезли черные мысли. Замурованный в склепе, погребенный в могильнике с белыми стенами, освещаемый тусклой лампой, узник остро переживал приступ клаустрофобии. Измотанный и уставший, он привалился к стене.
Вокруг царила гнетущая тишина. Удушающая. Гробовая. Невероятно глубокая. И столь гнетущая, что собственное дыхание звучало как штормовые порывы ветра, а беззвучное подрагивание проволочного волоска в лампочке выросло до оглушительного жужжания гигантской назойливой мухи. Ноги ослабли, он опустился на пол.
Часы шли за часами.
Заключенный утратил чувство времени. Секунды, минуты и часы слились в бесконечность. Он словно завис в безвременье, утонул в море забвения. Видел лишь стены, лампочку, умывальник, парашу и дверь. Слышал лишь тишину, гудение лампочки и свое дыхание. Вдруг вспомнил пожилого иранца из общей камеры, который рассказывал, что одиночки бывают стократ хуже и что в печально известной 59-й с ума сходят за одну ночь. Однако места более ужасного, чем то, где находился теперь, он не мог себе представить. Попробовал петь, но не знал ни одной песни до конца, и дальше пары детских считалок дело не пошло. Попытался напевать мелодии без слов, одну за другой. Стал сам с собой разговаривать. Не для того чтобы высказать что-то, а для того чтобы услышать человеческий голос. Но через какое-то время умолк.
«Алла-а-а-а-а-а-а-а-а-а-аху акба-а-а-а-а-а-а-а-а-ар!»
Пронзительный электрический голос заполнил собой весь объем камеры. Томаш вскочил и ошеломленно завертел головой. Наверху рвался от напряжения динамик. Призыв к намазу повторялся — на максимальной громкости — в течение трех или четырех минут, потом прекратился так же неожиданно, как начался.
Восстановилась тишина.
Вновь воцарилось зловещее, бездонное безмолвие, в котором даже колебания воздуха отдавались в ушах тревожным набатом. Запертый в давящем замкнутом пространстве, лишенный возможности расправить в стороны руки или сделать хотя бы два шага вперед, Томаш впал в прострацию. Мысли тупо вращались вокруг того, что положение его безнадежно и сопротивление бесполезно. К чему бодаться с дубом, если конец предрешен? Не лучше ли ускорить развязку? Чего бояться смерти, если здесь он и так уже умер? Да, именно умер, хоть и продолжает дышать. Его заживо похоронили в «могиле», и он превратился в живой труп.
Тем не менее ему давали есть. Передача в камеру каждой пайки еды происходила в полном молчании. Тюремщик приподнимал заслонку на проделанном в двери узком окошке, просовывал в него металлическую миску с баландой, пластиковые ложку и стаканчик с водой, а через полчаса забирал посуду. Эта процедура и призывы к намазу из ревущего динамика были единственными моментами, когда обитатель «могилы» как бы соприкасался со внешним миром. Все остальное время — затяжной прыжок в черную дыру неопределенности и безвременья.
Томаш ел, когда приносили еду. По необходимости отправлял физиологические потребности. А когда наваливался сон — скрючившись ложился на пол и засыпал, стараясь согреться. Лампочка под потолком постоянно горела, и узник не имел ни малейшего представления, ни который теперь час, ни сколько времени он здесь находится. Арестанту не полагалось знать, день на дворе или ночь, скоро его выпустят отсюда или не выпустят вообще никогда.
Он перестал жить и лишь существовал.
XVIII
Из морока оцепенения Томаша вывел громкий скрежет проворачиваемого в замке ключа. Лязгнул отодвинутый засов, и дверь отворилась. Из-за нее на узника изучающе смотрел коренастый тип с козлиной бородкой.
— Одевайтесь! — Он швырнул на пол камеры голубой пластиковый пакет.
Португалец, сев на корточки, заглянул в пакет. В нем была его одежда. Через приоткрытую дверь Томаш впервые за это время увидел отблеск дневного света, пробивавшийся из-за угла коридора. Его обуяло желание бежать с распростертыми руками навстречу солнцу, наполнить легкие воздухом и прожить этот день полной жизнью.