— Что вам до нас, дядя! Плывите подобру-поздорову.
— Я не с вами, — сдерживаясь, сказал Думчев, но тут же добавил примирительно: — Сами подумайте, какой мне интерес на этом настаивать, если… просто так. Сами подумайте?
— А — так вам наши драгоценные жизни жалко? — быстро ответил Коробкин и, подняв обе руки мелодраматически к небу, продекламировал: — «Не рыдай так безумно над ним, хорошо умереть молодым!»
— Я не о жизнях ваших забочусь, — внушительно пояснил Думчев, — а о деле.
— О каком деле? — повернулся я к нему.
— О деле, которое вам предстоит сегодня.
— Вы что — опять?.. — раздражаясь, проговорил я.
— По мере сил. По мере сил.
— А про бурю это вы откуда, дядя — метеосводку просматривали? — чуть сдав назад, потому что нас относило от буйка, громко, словно Думчев был далеко, прокричал Коробкин. — Вы, может, кроме аква… еще и метео… — по совместительству?
Но Думчев ответил, не пожелав заметить его тона:
— Метеосводку не смотрел, но знаю. Да и нет ничего в метеосводке.
— А-а-а, — обрадовался Коробкин. — Дядя, — он повертел перед собой руками, — с этими… с теми силами знается. Так, дядя?
— Я вам не «дядя»! — громко и сердито воскликнул Думчев.
— Вот то-то и оно… — начал было Коробкин, но осекся.
Он осекся, и я успел подхватить его, потому что в этот самый момент сильный порыв ветра даже не ударил, а хлестанул по нам. Аппарат наш накренился, и уж не знаю, каким чудом не перевернулся. Ветер был так внезапен, что волны еще не успели в тон ему раскачаться, но с берега шла сильная рябь, словно там установили несколько реактивных двигателей и повернули дуть их в нашу сторону. Мы что есть силы нажали на педали, пытаясь развернуть аппарат против ветра, но нам это не удалось: колеса вертелись, в ушах свистел ветер и упруго давил в спины, и нас неумолимо несло в море.
В первую минуту, когда мы еще пытались бороться с ветром и находились недалеко от буйка, я увидел, что Думчев уже спустился в воду: торчала на поверхности только его голова в маске; одной рукой он держался за буек, другой подтягивал воздушную трубку акваланга.
— Я говорил… — прокричал он сквозь ветер. — Я попробую…
Он произнес что-то еще, но я не расслышал. Через несколько мгновений, когда мой взгляд снова упал на буек, там уже никого не было. Мы остались одни, и если еще не в открытом море, то по направлению к нему. (Волны наконец раскачались, и брызги с их белых пенящихся гребней летели нам в лицо. Через короткое время мы совсем выбились из сил. Да и любые наши старания все равно были напрасны — столь маломощное и неустойчивое судно, как наше, не могло противиться стихии. Мы что-то кричали друг другу, хватались за руль, думая только о том, чтобы не перевернуться, но — одна из налетевших вскоре волн накренила аппарат, а другая легонько его подтолкнула, и мы оказались в воде, успев все же уцепиться (я — по одну сторону, Коробкин — по другую) за то, что осталось на поверхности. Из всех качеств нашего аппарата, отрицательных в такой обстановке, было одно положительное — его нельзя было утопить совсем.
Так начался наш дрейф, и было маловероятным, что он закончится благополучно. Берег был уже не виден, и трудно было понять, как далеко нас отнесло и сколько прошло времени. Мы почти не переговаривались, только изредка поддерживали друг друга и самих себя вопросом: «Держишься?» и ответом: «Держусь». Впрочем, о чем нам было здесь говорить?
Не буду описывать нашу борьбу со стихией, тем более что она была однообразна, и борьбой ее можно было назвать лишь выражаясь фигурально: сперва мы просто держались, ухватившись руками за поплавки, а когда поняли, что так долго не продержимся (не помню уж по чьему предложению), стянули рубашки и привязались к поплавкам.
Так нас несло в море: быстро ли, медленно ли? — не удавалось понять. А из всех ощущений главных было два — холод и страх, и ни то, ни другое не представлялось возможным преодолеть. Разве что потом: ощущение холода — когда так закоченеешь, что тело становится нечувствительным, а страха — когда уже и совсем ничего не будешь ощущать. И это «потом» было для нас не таким уж далеким.
Но вдруг (как и всегда) обстоятельства нашего морского бедствия резко изменились — ветер перестал. Он не затих, как полагается ветру, то есть — от сильного к слабому, но именно перестал — дул и исчез. Словно там, откуда он дул, отключили сразу все производящие его агрегаты. И волны угасли как-то ненатурально: последняя большая волна подняла нас и опустила, но вторая, за ней только подтолкнула, а третьей и совсем не было. И волны совсем сгладились, как если бы кто-то на одном берегу, а кто-то на противоположном потянули море каждый к себе, как простыню.
Мы переглянулись и стали смотреть по сторонам. Но если ветер «вдруг» исчез, то берег «вдруг» не являлся — кругом была одна вода. Чувство радости от такой неожиданной смены обстоятельств скоро исчезло: если тогда нам было страшно одно — утонуть, то теперь сделалось страшно как-то вообще. Да и не просто страшно, но жутко: по исчезновению ветра и волн эта безбрежная вода вокруг только обнажила наше бедствие.
— Слушай, — осторожно и как бы прислушиваясь к звуку собственного голоса проговорил Коробкин, — ты не знаешь, здесь акулы не водятся?
— Не знаю, — так же прислушиваясь, отвечал я, — кажется, нет. А что?
Последний вопрос был неуместен: во время штиля, на глубине, да еще тогда, когда не видно берега и вообще неизвестно, насколько он далеко, всегда и ежесекундно кажется, что вот-вот тебя что-то схватит в воде за ногу. Ногам моим от этого стало неуютно, и я, перебирая ими, сказал:
— Надо бы обратно… повернуть, а? Давай развяжемся и попробуем.
Коробкин утвердительно кивнул, и мы принялись развязываться. Но все наши усилия в этом направлении оказались тщетными: узлы намокли и как бы спаялись; к тому же, от холода и усталости, пальцы наши потеряли и цепкость и силу, а зубами дотянуться до узлов мы не могли.
— Нет, так не выходит, — сказал тяжело дыша Коробкин, — давай попробуем оторваться.
Мы попробовали, но только напрасно потратили силы: ткань оказалась на редкость крепкой.
— У тебя какая? — спросил Коробкин, упираясь руками в поплавок и с силой от него отталкиваясь.
— Что какая? — выдавил я, делая те же усилия.
— Какая, спрашиваю, рубашка — синтетическая?
— Синтетическая, — подтвердил я.
— Вот говорят же, что вредна для тела, а выходит, что и вообще вредна.
Я не ответил, хотя и подумал про себя, что во время бури крепкость синтетической как раз на пользу.
Прекратив напрасные действия, мы уже не разговаривали, сомнениями и страхами своими не делились, надеждами тоже. Мы лежали в недвижной воде, привязанные к поплавкам, и делали то, что нам одно оставалось делать — ждали. Чего? Чего-нибудь. Иногда казалось, что что-то страшное и враждебное подкрадывается снизу, и я судорожно дергал ногами. Мы перестали уже и смотреть по сторонам, перестали прислушиваться — лежали тихие и безучастные к себе и миру.
Так прошло много времени, во всяком случае, мне так казалось, что много. Может быть, мы впали в полузабытье, но я уже не держался руками за поплавок, а висел на рубашке, и глаза мои закрывались сами по себе и сами по себе открывались.
И когда я услышал приближающийся шум мотора, я тоже не сразу открыл глаза — я уже не доверял собственному слуху. Но слух не обманул, потому что катер (а это был катер: я приподнял голову и увидел его) быстро приближался.
Это был достаточно больших размеров катер, высоко сидящий на воде; он шел прямо на нас (я это понял и подчеркиваю, что он шел к нам не потому, что искал и заметил, но шел на нас, потому что знал) на хорошей скорости. Катер резко завернул рядом с аппаратом, тот закачался от его волн, и я увидел, что у руля стоит Думчев, в своей неизменной шляпе, надвинутой на самые уши, в тенниске с коротким рукавом, в шортах с двумя накладными карманами спереди. Он сделал возле нас полукруг и на повороте лихо застопорил двигатель. Коробкин тоже поднял голову, но на лице его было уныние.