316. «Когда я по лестнице алмазной…»{*} Когда я по лестнице алмазной поднимусь из жизни на райский порог, за плечом, к дубине легко привязан, будет заплатанный узелок. Узнаю: ключи, кожаный пояс, медную плешь Петра у ворот. Он заметит: я что-то принес с собою — и остановит, не отопрет. «Апостол, — скажу я, — пропусти мя!..» Перед ним развяжу я узел свой: два-три заката, женское имя и темная горсточка земли родной… Он поводит строго бровью седою, но на ладони каждый изгиб пахнет еще гефсиманской росою и чешуей иорданских рыб. И потому-то без трепета, без грусти приду я, зная, что, звякнув ключом, он улыбнется и меня пропустит, в рай пропустит с моим узелком. 21 апреля 1923 317. «О, как ты рвешься в путь крылатый…»{*}
О, как ты рвешься в путь крылатый, безумная душа моя, из самой солнечной палаты в больнице светлой бытия! И, бредя о крутом полете, как топчешься, как бьешься ты в горячечной рубашке плоти, в тоске телесной тесноты! Иль, тихая, в безумье тонком гудишь-звенишь сама с собой, вообразив себя ребенком, сосною, соловьем, совой. Поверь же соловьям и совам, терпи, самообман любя, — смерть громыхнет тугим засовом и в вечность выпустит тебя. 2 мая 1923 Стоишь ли, смотришь ли с балкона, деревья ветер гнет и сам шалеет от игры, от звона с размаху хлопающих рам. Клубятся дымы дождевые по заблиставшей мостовой и над промокшею впервые зелено-яблочной листвой. От плеска слепну: ливень, снег ли, не знаю. Громовой удар, как будто в огненные кегли чугунный прокатился шар. Уходят боги, громыхая, стихает горняя игра, и вот вся улица пустая — лист озаренный серебра. И с неба липою пахнуло из первой ямки голубой, и влажно в памяти скользнуло, как мы бежали раз с тобой: твой лепет, завитки сырые, лучи смеющихся ресниц. Наш зонтик, капли золотые на кончиках раскрытых спиц… 7 мая 1923 И странной близостью закованный… А. Блок Тоска, и тайна, и услада… Как бы из зыбкой черноты медлительного маскарада на смутный мост явилась ты. И ночь текла, и плыли молча в ее атласные струи той черной маски профиль волчий и губы нежные твои. И под каштаны, вдоль канала, прошла ты, искоса маня; и что душа в тебе узнала, чем волновала ты меня? Иль в нежности твоей минутной, в минутном повороте плеч переживал я очерк смутный других — неповторимых — встреч? И романтическая жалость тебя, быть может, привела понять, какая задрожала стихи пронзившая стрела? Я ничего не знаю. Странно трепещет стих, и в нем — стрела… Быть может, необманной, жданной ты, безымянная, была? Но недоплаканная горесть наш замутила звездный час. Вернулась в ночь двойная прорезь твоих — непросиявших — глаз… Надолго ли? Навек?.. Далече брожу и вслушиваюсь я в движенье звезд над нашей встречей… И если ты — судьба моя… Тоска, и тайна, и услада, и словно дальняя мольба… Еще душе скитаться надо. Но если ты — моя судьба… 1 июня 1923 Верь: вернутся на родину все — вера ясная, крепкая: с севера лыжи неслышные, с юга ночная фелюга. Песня спасет нас. Проулками в гору шел я, в тяжелую шел темноту, чуждый всему — и крутому узору черных платанов, и дальнему спору волн, и кабацким шарманкам в порту. Ветер прошел по листам искривленным, ветер, мой пьяный и горестный брат, и вдруг затих под окном озаренным: ночь, ночь — и янтарный квадрат. Кто-то была та, чей голос горящий русскою песней гремел за окном? В сумраке видел я отблеск горящий, слушал ее под поющим окном. Как распевала она! Проплывало сердце ее в лучезарных струях, Как тосковала, как распевала, молясь былому в чужих краях, о полнолунье небывалом, о небывалых соловьях. И в темноте пылали звуки — рыдающая даль любви, даль — и цыганские разлуки, ночь, ночь — и в роще соловьи. Но проносился ветер с моря дыханьем соли и вина, и гармонического горя спадала жаркая волна. Касался грубо ветер с моря глициний вдоль ее окна, и вновь, как бы в блаженстве горя, пылала звуками она… О чем? О лепестке завялом, о горестной своей красе, о полнолунье небывалом, о небывалом — ветер! Вернутся на родину все — вера ясная, крепкая: с севера лыжи неслышные, с юга ночная фелюга… Все. 19 июня 1923; Сольес-Пон Конец ознакомительного фрагмента. |