Помчал на дачу паровоз. Толпою легкой, оробелой стволы взбегают на откос: дым засквозил волною белой в апрельской пестроте берез. В вагоне бархатный диванчик еще без летнего чехла. У рельс на желтый одуванчик садится первая пчела. Где был сугроб, теперь дырявый продолговатый островок вдоль зеленеющей канавы: покрылся копотью, размок весною пахнущий снежок. В усадьбе сумерки и стужа. В саду, на радость голубям, блистает облачная лужа. По старой крыше, по столбам, по водосточному колену — помазать наново пора зеленой краской из ведра — ложится весело на стену тень лестницы и маляра. Верхи берез в лазури свежей, усадьба, солнечные дни — все образы одни и те же, всё совершеннее они. Вдали от ропота изгнанья живут мои воспоминанья в какой-то неземной тиши: бессмертно всё, что невозвратно, и в этой вечности обратной блаженство гордое души. 2 мая 1925 Моя душа, за смертью дальней твой образ виден мне вот так: натуралист провинциальный, в раю потерянный чудак. Там в роще дремлет ангел дикий, полупавлинье существо. Ты любознательно потыкай зеленым зонтиком в него, соображая, как сначала о нем напишешь ты статью, потом… но только нет журнала, и нет читателей в раю. И ты стоишь, еще не веря немому горю своему: об этом синем сонном звере кому расскажешь ты, кому? Где мир и названные розы, музей и птичьи чучела? И смотришь, смотришь ты сквозь слезы на безымянные крыла. 25 сентября 1927; Берлин СТИХОТВОРЕНИЯ 1929–1951{*} Я помню твой приход: растущий звон, волнение, неведомое миру. Луна сквозь ветки тронула балкон, и пала тень, похожая на лиру. Мне, юному, для неги плеч твоих казался ямб одеждой слишком грубой. Но был певуч неправильный мой стих и улыбался рифмой красногубой. Я счастлив был. Над гаснувшим столом огонь дрожал, вылущивал огарок; и снилось мне: страница под стеклом, бессмертная, вся в молниях помарок. Теперь не то. Для утренней звезды не откажусь от утренней дремоты. Мне не под силу многие труды, особенно тщеславия заботы. Я опытен, я скуп и нетерпим. Натертый стих блистает чище меди. Мы изредка с тобою говорим через забор, как старые соседи. Да, зрелость живописна, спору нет: лист виноградный, груша, пол-арбуза и — мастерства предел — прозрачный свет. Мне холодно. Ведь это осень, муза. 13 сентября 1929; Берлин Вдохновенье, розовое небо, черный дом с одним окном огненным. О, это небо, выпитое огненным окном! Загородный сор пустынный, сорная былинка со слезой, череп счастья, тонкий, длинный, вроде черепа борзой. Что со мной? Себя теряю, растворяюсь в воздухе, в заре; бормочу и обмираю на вечернем пустыре. Никогда так плакать не хотелось. Вот оно, на самом дне. Донести тебя, чуть запотелое и такое трепетное, в целости никогда так не хотелось мне… Выходи, мое прелестное, зацепись за стебелек, за окно, еще небесное, иль за первый огонек. Мир, быть может, пуст и беспощаден, я не знаю ничего, но родиться стоит ради этого дыханья твоего. Когда-то было легче, проще: две рифмы — и раскрыл тетрадь. Как смутно в юности заносчивой мне довелось тебя узнать. Облокотившись на перила стиха, плывущего, как мост, уже душа вообразила, что двинулась, и заскользила, и доплывет до самых звезд. Но, переписанные начисто, лишась мгновенно волшебства, бессильно друг за друга прячутся отяжелевшие слова. Молодое мое одиночество средь ночных, неподвижных ветвей; над рекой изумление ночи, отраженное полностью в ней; и сиреневый цвет, бледный баловень этих первых неопытных стоп, освещенный луной небывалой в полутрауре парковых троп; и теперь, увеличенный памятью, и прочнее, и краше вдвойне, старый дом, и бессмертное пламя керосиновой лампы в окне; и во сне приближение счастия, дальний ветер, воздушный гонец, всё шумней проникающий в чащу, наклоняющий ветвь наконец; всё, что время как будто и отняло, а глядишь — засквозило опять, оттого что закрыто неплотно, и уже невозможно отнять. Мигая, огненное око глядит сквозь черные персты фабричных труб на сорные цветы и на жестянку кривобокую. По пустырю в темнеющей пыли поджарый пес мелькает шерстью снежной. Должно быть, потерялся. Но вдали уж слышен свист настойчивый и нежный. И человек навстречу мне сквозь сумерки идет, зовет. Я узнаю походку бодрую твою. Не изменился ты с тех пор, как умер. 31 июля 1932; Берлин |