242. БЫЛ ДЕНЬ КАК ДЕНЬ{*} Был день как день. Дремала память. Длилась холодная и скучная весна. Внезапно тень на дне зашевелилась — и поднялась с рыданием со дна. О чем рыдать? Утешить не умею. Но как затопала, как затряслась, как горячо цепляется за шею, в ужасном мраке на руки просясь. 1951; Итака, Нью-Йорк. ИЗ СБОРНИКА «POEMS AND PROBLEMS»{*}
Ты медленно бредешь по улицам бессонным; на горестном челе нет прежнего луча, зовущего к любви и высям озаренным. В одной руке дрожит потухшая свеча. Крыло подбитое по трупам волоча и заслоняя взор локтем окровавленным, обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь, а за тобой, увы, стоит всё та же ночь. 3(16) декабря 1917; Крым 244. НОМЕР В ГОСТИНИЦЕ{*} Не то кровать, не то скамья. Угрюмо-желтые обои. Два стула. Зеркало кривое. Мы входим — я и тень моя. Окно со звоном открываем: спадает отблеск до земли. Ночь бездыханна. Псы вдали тишь рассекают пестрым лаем. Я замираю у окна, и в черной чаше небосвода, как золотая капля меда, сверкает сладостно луна. 8 апреля 1919; Севастополь Лишь отошла земля родная, в соленой тьме дохнул норд-ост, как меч алмазный, обнажая средь облаков стремнину звезд. Мою тоску, воспоминанья клянусь я царственно беречь с тех пор, как принял герб изгнанья: на черном поле звездный меч. 24 января 1925; Берлин Люблю я гору в шубе черной лесов еловых, потому что в темноте чужбины горной я ближе к дому моему. Как не узнать той хвои плотной и как с ума мне не сойти хотя б от ягоды болотной, заголубевшей на пути. Чем выше темные, сырые тропинки вьются, тем ясней приметы, с детства дорогие, равнины северной моей. Не так ли мы по склонам рая взбираться будем в смертный час, всё то любимое встречая, что в жизни возвышало нас? 31 августа 1925; Фельдберг (Шварцвальд) Я умер. Яворы и ставни горячий теребил Эол вдоль пыльной улицы. Я шел, и фавны шли, и в каждом фавне я мнил, что Пана узнаю: «Добро, я, кажется, в раю». От солнца заслонясь, сверкая подмышкой рыжею, в дверях вдруг встала девочка нагая с речною лилией в кудрях, стройна, как женщина, и нежно цвели сосцы — и вспомнил я весну земного бытия, когда из-за ольхи прибрежной я близко-близко видеть мог, как дочка мельника меньшая шла из воды, вся золотая, с бородкой мокрой между ног. И вот теперь, в том самом фраке, в котором был вчера убит, с усмешкой хищною гуляки я подошел к моей Лилит. Через плечо зеленым глазом она взглянула — и на мне одежды вспыхнули и разом испепелились. В глубине был греческий диван мохнатый, вино на столике, гранаты, и в вольной росписи стена. Двумя холодными перстами по-детски взяв меня за пламя: «Сюда», — промолвила она. Без принужденья, без усилья, лишь с медленностью озорной, она раздвинула, как крылья, свои коленки предо мной. И обольстителен и весел был запрокинувшийся лик, и яростным ударом чресел я в незабытую проник. Змея в змее, сосуд в сосуде, к ней пригнанный, я в ней скользил, уже восторг в растущем зуде неописуемый сквозил, — как вдруг она легко рванулась, отпрянула и, ноги сжав, вуаль какую-то подняв, в нее по бедра завернулась, и, полон сил, на полпути к блаженству, я ни с чем остался и ринулся и зашатался от ветра странного. «Впусти», — я крикнул, с ужасом заметя, что вновь на улице стою и мерзко блеющие дети глядят на булаву мою. «Впусти», — и козлоногий, рыжий народ всё множился. «Впусти же, иначе я с ума сойду!» Молчала дверь. И перед всеми мучительно я пролил семя и понял вдруг, что я в аду. 1928; Берлин Конец ознакомительного фрагмента. |