О, этот звук! По снегу — скрип, скрип, скрип — в валенках кто-то идет. Толстый крученый лед остриями вниз с крыши повис. Снег скрипуч и блестящ. (О, этот звук!) Салазки сзади не тащатся — сами бегут, в пятки бьют. Сяду и съеду по крутому, по ровному: валенки врозь, держусь за веревочку. Отходя ко сну, всякий раз думаю: может быть, удосужится меня посетить тепло одетое, неуклюжее детство мое. <7 февраля> 1930; Берлин Сутулится на стуле беспалое пальто. Потемки обманули, почудилось не то. Сквозняк прошел недавно, и душу унесло в раскрывшееся плавно стеклянное число. Сквозь отсветы пропущен сосудов цифровых, раздут или расплющен в алембиках кривых, мой дух преображался: на тысячу колец, вращаясь, размножался и замер наконец в хрустальнейшем застое, в отличнейшем Ничто, а в комнате пустое сутулится пальто. <5 апреля> 1931; Берлин 250. НЕОКОНЧЕННЫЙ ЧЕРНОВИК{*} Поэт, печалью промышляя, твердит прекрасному: прости. Он говорит, что жизнь земная — слова на поднятой в пути — откуда вырванной? — странице (не знаем и швыряем прочь) или пролет мгновенный птицы чрез светлый зал из ночи в ночь. Зоил (пройдоха величавый, корыстью занятый одной) и литератор площадной (тревожный арендатор славы) меня страшатся потому, что зол я, холоден и весел, что не служу я никому, что жизнь и честь мою я взвесил на пушкинских весах и честь осмеливаюсь предпочесть. 1 июля 1931; Берлин В миру фотограф уличный, теперь же царь и поэт, парнасский самодержец (который год сидящий взаперти), он говорил: «Ко славе низойти я не желал. Она сама примчалась. Уж я забыл, где муза обучалась, но путь ее был прям и одинок. Я не умел друзей готовить впрок, из лапы льва не извлекал занозы. Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы. Блаженный жребий. Как мне дорога унылая улыбочка врага. Люблю я неудачника тревожить, сны обо мне мучительные множить и теневой рассматривать скелет завистника прозрачного на свет. Когда луну я балую балладой, волнуются деревья за оградой, вне очереди торопясь попасть в мои стихи. Доверена мне власть над всей землей, Соседу непослушной. И счастие так ширится воздушно, так полнится сияньем голова, такие совершенные слова встречают мысль и улетают с нею, что ничего записывать не смею. Но иногда — другим бы стать, другим! О, поскорее! Плотником, портным, а то еще — фотографом бродячим: как в старой сказке жить, ходить по дачам, снимать детей пятнистых в гамаке, собаку их и тени на песке». <29 января> 1933; Берлин К одному исполинскому оку без лица, без чела и без век, без телесного марева сбоку наконец-то сведен человек. И, на землю без ужаса глянув (совершенно не схожую с той, что, вся пегая от океанов, улыбалась одною щекой), он не горы там видит, не волны, не какой-нибудь яркий залив и не кинематограф безмолвный облаков, виноградников, нив; и, конечно, не угол столовой и свинцовые лица родных — ничего он не видит такого в тишине обращений своих. Дело в том, что исчезла граница между вечностью и веществом, и на что неземная зеница, если вензеля нет ни на чем? 1939; Париж 253. НЕПРАВИЛЬНЫЕ ЯМБЫ{*} В последний раз лиясь листами между воздушными перстами и проходя перед грозой от зелени уже настойчивой до серебристости простой, олива бедная, листва искусства, плещет, и слова лелеять бы уже не стоило, если б не зоркие глаза и одобрение бродяги, если б не лилия в овраге, если б не близкая гроза. <5 октября 1952>; Итака, Нью-Йорк |