На фабрике немецкой, вот сейчас, — дай рассказать мне, муза, без волненья! — на фабрике немецкой, вот сейчас, все в честь мою, идут приготовленья. Уже машина говорит: «Жую; бумажную выглаживаю кашу; уже пласты другой передаю». Та говорит: «Нарежу и подкрашу». Уже найдя свой правильный размах, стальное многорукое созданье печатает на розовых листах невероятной станции названье. И человек бесстрастно рассует те лепестки по ящикам в конторе, где на стене глазастый пароход, и роща пальм, и северное море. И есть уже на свете много лет тот равнодушный, медленный приказчик, который выдвинет заветный ящик и выдаст мне на родину билет. 14 мая 1927 Круглогривый, тяжелый, суконцем подбитый, шахматный конь в коробке уснул, — а давно ли, давно ли в пивной знаменитой стоял живой человеческий гул? Гул живописцев, ребят бородатых, и крики поэтов, и стон скрипачей… Лампа сияла, а пол под ней был весь в очень ровных квадратах. Он сидел с друзьями в любимом углу, по привычке слегка пригнувшись к столу, и друзья вспоминали турниры былые, говорили о тонком его мастерстве… Бархатный стук в голове: это ходят фигуры резные. Старый маэстро пивцо попивал, слушал друзей, сигару жевал, кивал головой седовато-кудластой, и ворот осыпан был перхотью частой — скорлупками шахматных мыслей. И друзья вспоминали, как, матом грозя, Кизерицкому в Вене он отдал ферзя. Крутом над столами нависли табачные тучи; а плиточный пол был в темных и светлых квадратах. Друзья вспоминали, какой изобрел он дерзостный гамбит когда-то. Старый маэстро пивцо попивал, слушал друзей, сигару жевал и думал с улыбкою хмурой: «Кто-то, а кто — я понять не могу, переставляет в мозгу, как тяжелую мебель, фигуры, и пешка одна со вчерашнего дня черною куклой идет на меня». Старый маэстро сидел согнувшись, пепел ронял на пикейный жилет, — и нападал, пузырями раздувшись, неудержимый шахматный бред. Пили друзья за здоровье маэстро, вспоминали, как с этой сигарой в зубах управлял он вслепую огромным оркестром незримых фигур на незримых досках. Вдруг черный король, подкрепив проходную пешку свою, подошел вплотную. Тогда он встал, отстранил друзей, и смеющихся, и оробелых. Лампа сияла, а пол под ней был в квадратах черных и белых. На лице его старом, растерянном, добром деревянный отблеск лежал. Он сгорбился, шею надул, прижал напряженные локти к ребрам и прыгать пошел по квадратам большим, через один, то влево, то вправо, — и это была не пустая забава, и недолго смеялись над ним. И потом, в молчании чистой палаты, куда черный король его увел, на шестьдесят четыре квадрата необъяснимо делился пол. И эдак, и так — до последнего часа — в бредовых комбинациях, ночью и днем, прыгал маэстро, старик седовласый, белым конем. <23 октября 1927> 371. УНИВЕРСИТЕТСКАЯ ПОЭМА{*}
1 «Итак, вы русский? Я впервые встречаю русского…» Живые, слегка навыкате глаза меня разглядывают: «К чаю лимон вы любите, я знаю; у вас бывают образа и самовары, знаю тоже!» Она мила: по нежной коже румянец Англии разлит. Смеется, быстро говорит: «Наш город скучен, между нами, — но речка — прелесть!.. Вы гребец?» Крупна, с покатыми плечами, большие руки без колец. 2 Так у викария за чаем мы, познакомившись, болтаем, и я старательно острю, и не без сладостной тревоги на эти скрещенные ноги и губы яркие смотрю, и снова отвожу поспешно нескромный взгляд. Она, конечно, явилась с теткою, но та социализмом занята, — и, возражая ей, викарий — мужчина кроткий, с кадыком — скосил по-песьи глаз свой карий и нервным давится смешком. 3 Чай крепче мюнхенского пива. Туманно в комнате. Лениво в камине слабый огонек блестит, как бабочка на камне. Но засиделся я — пора мне… Встаю, кивок, еще кивок, прощаюсь я, руки не тыча, — так здешний требует обычай, — сбегаю вниз через ступень и выхожу. Февральский день, и с неба вот уж две недели непрекращающийся ток. Неужто скучен в самом деле студентов древний городок? 4 Дома — один другого краше, — чью старость розовую наши велосипеды веселят; ворота колледжей, где в нише епископ каменный, а выше — как солнце, черный циферблат; фонтаны, гулкие прохлады, и переулки, и ограды в чугунных розах и шипах, через которые впотьмах перелезать совсем не просто; кабак — и тут же антиквар, и рядом с плитами погоста живой на площади базар. 5 Там мяса розовые глыбы, сырая вонь блестящей рыбы, ножи, кастрюли, пиджаки из гардеробов безымянных; отдельно, в положеньях странных, кривые книжные лотки застыли, ждут, как будто спрятав тьму алхимических трактатов; однажды, эту дребедень перебирая, — в зимний день, когда, изгнанника печаля, шел снег, как в русском городке, — нашел я Пушкина и Даля на заколдованном лотке. 6 За этой площадью щербатой кинематограф, и туда-то по вечерам мы в глубину туманной дали заходили, — где мчались кони в клубах пыли по световому полотну, волшебно зрителя волнуя; где силуэтом поцелуя всё завершалось в должный срок; где добродетельный урок всегда в трагедию был вкраплен; где семенил, носками врозь, смешной и трогательный Чаплин; где и зевать нам довелось. 7 И снова — улочки кривые, ворот громады вековые, — а в самом сердце городка цирюльня есть, где брился Ньютон, и древней тайною окутан трактирчик «Синего Быка». А там, за речкой, за домами, дерн, утрамбованный веками, темно-зеленые ковры для человеческой игры, и звук удара деревянный в холодном воздухе. Таков был мир, в который я нежданно упал из русских облаков. 8 Я по утрам, вскочив с постели, летел на лекцию; свистели концы плаща, — и наконец стихало всё в холодноватом амфитеатре, и анатом всходил на кафедру — мудрец с пустыми детскими глазами; и разноцветными мелками узор японский он чертил переплетающихся жил или коробку черепную; чертил, — и шуточку нет-нет да и отпустит озорную, — и все мы топали в ответ. 9 Обедать. В царственной столовой портрет был Генриха Восьмого — тугие икры, борода — работы пышного Гольбайна; в столовой той, необычайно высокой, с хорами, всегда бывало темновато, даром что фиолетовым пожаром от окон веяло цветных. Нагие скамьи вдоль нагих столов тянулись. Там сидели мы в черных конусах плащей и переперченные ели супы из вялых овощей. 10 А жил я в комнате старинной, но в тишине ее пустынной тенями мало дорожил. Держа московского медведя, боксеров жалуя и бредя красой Италии, тут жил студентом Байрон хромоногий. Я вспоминал его тревоги — как Геллеспонт он переплыл, чтоб похудеть… Но я остыл к его твореньям… Да простится неромантичности моей, — мне розы мраморные Китса всех бутафорских бурь милей. 11 Но о стихах мне было вредно в те годы думать.
Конец ознакомительного фрагмента. |