– Тень горя, как другие тени,
Не есть, а будет и была.
– Не любовь, а только тень от тени,
Той, что называется земной.
— … наши тени
Опять скрестились на мгновенье.
– Неубедительною тенью
Встает рассвет
Червинской свойственна половинчатость, раздвоенность ощущения. Для нее характерны такие стихи:
– Осень – не осень. Весна – не весна.
Попросту полдень зимой…
– Знаю не зная. Люблю – не любя.
Помню – не помня тебя…
или слова, как «почти», «может быть»:
-Это похоже почти на сознание,
Это похоже почти на признание.
– Может быть, это измена случайная,
Может быть, радость мучительно-тайная.
Нередко употребляет она и нарочито неточные, неясные, порою парадоксальные эпитеты. Например, «непреднамеренное счастье», «невоплощенная усталость», «несложная недоступность сердца», «непростительный друг», она говорит о «ясности очень неточной», о «нежности очень порочной». Характерно, что многие эпитеты начинаются с частицы отрицания «не». Эта кажущаяся на первый взгляд мелочью особенность свидетельствует о какой-то внутренней неопределенности или связанности (если не о надуманности), как будто Червинская знает, что ей нужно отвергать, но еще не знает того, что ей нужно утверждать.
Ни одного настоящего слова –
Значит, нельзя, и не надо такого.
Все говорится цинично и нежно.
Очень трагично. Очень небрежно.
Не лицемерие, не безразличие,
Кажется, только простое приличие.
Стихи Червинской безупречны в смысле вкуса, у нее нет ни аффектации, ни декламации, ни срывов. Но кажется, что именно боязнь нарушить «литературные приличия», позволив себе прямое выражение чувства, допустив подлинную взволнованность, заставляет ее отказаться от поисков «настоящего слова», избрав путь иносказания и намеренно ограничив свои возможности. Тема ее «Все-таки душа согрета болью о себе самой» отводит ее часто в сторону слишком личного – пресловутого «человеческого документа». До претворения личного в общечеловеческое, в то, что может быть почувствовано и сопережито читателем, она доходит лишь в некоторых стихах, как, например, в лучшем в ее сборнике стихотворении, где слышится биение не «городского», а живого человеческого сердца:
Все помню – без воспоминаний,
И в этом счастье пустоты,
Март осторожный, грустный, ранний,
Меня поддерживаешь ты.
Я не люблю. Но отчего же
Так бьется сердце, не любя?
Читаю тихо, про себя:
«Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется….»
Едва ли,
Едва ли лучше, до – печали,
До – гордости, до – униженья,
До – нелюбви к своим слезам…
До – пониманья, до – прощенья,
До – верности, Онегин, Вам.
<…>
«Журнал Содружества». Выборг. 1938, № 6.
Глеб Струве. Молодые парижские поэты.
<…> У поэтов, воспринявших всего полней завет Адамовича – «поменьше литературности», «отбросьте всякую мишуру», – и потому, как теперь принято считать, всего вернее выразивших «парижскую ноту», было много такого, что роднило их с Георгием Ивановым. Это в первую очередь – Лидия Червинская и Анатолий Штейгер , представители интимной, «дневниковой» поэзии.
<…> Тема Червинской очень узкая, подчеркнуто личная – тема любви, которая «Не любовь – а только тень от тени / Той, что называется земной». В стихах ее есть несомненная прелесть (есть и умение), но такие стихи в пределе своем – путь к «непоправимо белой странице», к молчанию (к этому в конце концов – в пределе – и звал Адамович). <…>
Русская литература в изгнании. 3-е изд., испр. и доп. Париж-М., 1996.
Юрий Иваск. О послевоенной эмигрантской поэзии.
<…> По Адамовичу – после гибели надежд в пору революции, в несчастных условиях эмиграции, на берегах Сены, и на всех вообще чужих берегах, всякая «уверенная в себе» поэзия невозможна. Именно поэтому он так порицал героику Марины Цветаевой, которая оказалась слишком сильным поэтом для эмиграции… Он упрекал ее в позе, не замечая или не желая заметить непосредственности ее огромного, щедрого и трагического дарования. Для него – героическая муза Цветаевой залетала слишком высоко (что уже якобы подозрительно!). Надо же летать низко (ближе к земле), чтобы не предать землю во имя какого-то большого, но далекого и холодного неба. На то же небо, что сияет в лучах любви, можно только смутно надеяться. Надежда – то заветное слово, которое остается для него святой реальностью. Вера лучше надежды, но вера, по априорному убеждению Адамовича, эмигрантскому поэту едва ли доступна. Вера может быть только ложным самоутешением, самообманом, т. е. иллюзией, псевдоверой. Если только мы искренни и серьезны, то дальше надежды не можем идти не можем.
Вот, по моему разумению, то, чему – нет, нельзя сказать – учил, а то, что Адамович внушал и внушает всем, кто дышал и дышит его воздухом… его парижской атмосферой. Глубже всего надышались этим воздухом покойный Штейгер и Лидия Червинская.
<…> Червинская пишет умело, но ни в одном из своих стихотворений она не может или, вернее, даже не хочет ограничить тему. Отсюда – некоторая капризность изложения. Она взрослее Штейгера с его детски-беспомощной обидой на жизнь (однако именно эта детская обида заставляет нас любить штейгеровские стихи, доверяться его поэзии…). В Русском сборнике (Русский сборник. Кн. 1. Париж, 1946. – В.К.), в «актуальном» стихотворении «1945», она пишет о празднике торжествующего Резистанса в Париже: Эх, хорошо, что кончилась война и празднуют свободу и победу… а что же «для нас»?
Да нас свобода, нищета
И одинокий подвиг созерцанья…