В этой благодарности могло бы возникнуть настоящее прощение. Может быть, я нашла бы в ней силу для окончательного ухода, для полного одиночества. В нем воскресла бы память о любви и о том, что ею завещано.
Н. с ракетой в руке стоит на ступеньке круглой каменной лестницы, ведущей к двери дома. Борис Романович перочинным ножом срезает ярко-желтую астру. Доносятся какие-то слова о Флобере. Как всегда о таком, Н. говорит низким, музыкальным, чарующим голосом. Закрываю окно, чтобы не слушать. Н. не подозревает того, что сейчас происходит во мне. Он, кстати, не умеет подозревать и видит только то, что ему нужно, верит этой видимости – поэтому его так легко обмануть.
Так было и тогда. Начиналась зима, в отеле не топили. Я окончательно перестала чувствовать собственное тело, и холод был единственным напоминанием о нем. В один из таких дней неожиданно пришел Н. Помню оскорбительно-невнимательный взгляд, как бы не видящий ничего кругом. Не садясь и не снимая пальто, ничего не спросив, не удивившись тому, что три часа дня, а я в постели, он предложил мне поехать с ним в магазин, помочь ему выбрать игрушки для ребенка. «Завтра день ее рождения, она приезжает из школы. Мне не с кем посоветоваться. Надо торопиться».
Я встала, стараясь не упасть от слабости, оделась, инстинктивно в любимое платье Н., и мы поехали. Покорность, кажется, самое живучее в любви. Все, что происходило в этот день, ничем не отличалось от того, что было привычно между нами. Мы долго ходили по магазинам, заботливо выбирая игрушки, и Н. ничего не заметил во мне. Простился рассеянно и опять надолго.
С этого дня я уже чувствовала почти ненависть к ребенку – только за то, что он, а не я, вызывал в этом странном человеке волю к добру. Длинными часами во мне росла, мучая и утешая, мысль о мести.
Говорят о преступлениях преднамеренных, – не чем они отличаются от исступленного поступка. Момент исступления существует всегда, и расстояние между ним и действием (которого может и не быть) зависит от случайных обстоятельств.
Существует формула: «Виновен, но заслуживает снисхождения». Возможна и другая: вины нет, но снисхождения не заслуживает. Я этим не хочу сказать, что жду обвинения. Здесь никакого, ни малейшего желания «пострадать». Я просто хочу, чтобы моя правда (или выдумка) о самой себе совпала с тем, что думают обо мне другие. Меня всегда тяготила тайна – особенно такая. Отсутствие тайны в человеке – первое условие настоящей свободы (конечный смысл которой – все-таки добровольный отказ от нее).
Думаю, что в искаженном виде эта потребность забыть о «я», – легкая, радостная, умиленная чем-то, отдача его – и есть настоящий корень всякого влечения к дурману. Но только к тому, в котором участвуют другие люди, где присутствует как бы социальный элемент. Это очень отлично от того, что испытывает человек наедине с собой в таком состоянии.
От своих одиноко-порочных сумерек я уходила туда, где меня ждали: ласковое, интимное волнение, удивительная легкость во всем, музыка отовсюду, добрые, цельные мысли (как бы со стороны произнесенные), смутная возможность чувства к каждому, нестыдное братство со всеми. Там, на самом дне этой воронки (борьба со сном, слезы, сбивчивые разговоры с соседями, поцелуи…) все-таки была часть той правды, той справедливости к себе, щедрости к другим, той мудрой отрешенности, которая не боится ни иронии, ни даже грязи.
Я шла туда, как идут на любовное свидание: ничего не предвидя, все предчувствуя. В тот вечер, после ухода Н., выйдя из дому раньше обыкновенного часа, я увидела за зеркальной дверью кафе знакомые лица. Помню, как сжалось сердце от нежности к ним, за то, что мы знаем друг друга столько лет, от жалости к ним за покорность, за сопротивление, от стыда перед ними. Увидела Вас — как всегда одинокого, даже в толпе. Что-то чужое, огорченное и насмешливое показалось в Ваших глазах, которые, конечно, не могли меня видеть, что-то похожее на возвращенный упрек.
Я пошла дальше, плохо различая яркие вывески над домами, согнувшись, и очень быстро. Скоро опять все поплыло в привычном тумане, все, – даже та чуткая боль, которая всегда вызывалась Вами.
Что происходило в эти часы, до полного затмения?
Я вспоминала и сочиняла стихи (все пело в голове). Со мной танцевали, и я чувствовала блаженство от повиновения тела случайному ритму, случайному партнеру. Вспоминала лицо брата, каким оно <было> на детской фотографии, которую я называла «лорд Фаунтлерой», улыбалась ему (в ответ – улыбка соседа). Вела долгий разговор с Вами обо всем своем стыдном и светлом, о Вас. Невозможными в жизни словами говорила Вам о том, как близко, чисто и заботливо помню о Вас. Повторяла, что Ваша судьба мне дороже моего (может быть, все-таки простительного) желания счастья. Напоминала о той верности, которую обещала Вам давно, и ни за что, и навсегда. Опять танцевала, разговаривала с Леной. С ней познакомилась недавно, но она была единственным близким мне человеком в этой среде, где меня никто не знал. Пила с ней и с другими. Подходила к музыкантам и проституткам, усталым и озлобленным, уверяя их в том, что все пройдет… Потом опять садилась на диван в темном углу и смотрела на Лену, любуясь ею. У нее тяжелые светлые волосы, кожа темнее волос, все вместе золотистое, горячее, кроме глаз, прозрачных, равнодушных, с расширенными зрачками. Слушая музыку, думала: в каждой мелодии есть что-то одиноко-грустящее и что-то – в подчинении ритму, что из этого выводит. Отсюда легкость в движениях, в мыслях и почти счастье от чувства слитности своей со всеми.
Не то ли испытывают, маршируя под музыку, не так ли чувствуют, когда поют в церквях?
VIII
Лене девятнадцать лет. Она сирота и всегда жила у бабушки, какой-то сумасшедшей княгини, в чудом уцелевшем имении в Бессарабии. Два года тому назад бабушка умерла. Лена приехала в Париж, растратила все деньги (кажется, большие) и поселилась в полуразрушенном ателье, где тяжелая и душная мебель, зеркала в старинных рамах, иконы, восковые свечи, сундучки и ларчики с остатками былого благополучия: большое обручальное кольцо, медальон с сапфирами (цепочку давно продала) и миниатюра какой-то аристократической прабабушки.
По ночам она поет в кабаре, пьет за высоким бором с клиентами, неестественно громко смеется. У нее хороший низкий голос и что-то подкупающее в манере петь, робкой и уверенной, страстной и сдержанной. Я думаю, что правильное отношение к искусству выражается в странном сочетании личной скромности и какой-то забвенной, гордой веры в то, что дано передавать.
Лена учится пению у старого итальянского профессора. Сын его в Лену влюблен. Он скрипач, очень бездарный. Последнее обстоятельство каждый в семье считает своим личным горем. Он часто ждет Лену в кафе. Если она выходит из кабаре не одна, он провожает ее долгим, жалким взглядом и уходит, забывая заплатить за пиво. Гарсон догоняет его у дверей, происходит неловкая сцена, а Лена в глубине кафе, за столиком с устрицами и шампанским смеется так, что мне делается страшно — вдруг заплачет.
Несмотря на красивую наружность, Лена успехом не пользуется. Я думаю, что мужчины чувствуют в ней отсутствие настоящей ответности. Она никогда никого не любила. Относится с насмешкой и скукой ко всему «этому», по ее выражению. Долго, нескладно объясняла мне, что мечтает сделаться профессионалкой. «Тогда не нужно будет петь в кабаках и будет легче, понимаешь, чище… Если продавать, то наименее дорогое, понимаешь?»
Я понимала. Но Лене в этом не признавалась, чувствуя ее моложе и душевно зависимой от меня. (Сейчас думаю, что по той же причине Вы так скупо делитесь со мной своим опытом). В иерархии таких отношений старший должен много молчать, щадя молодого друга и охраняя ту добрую правду, которая все же на дне самого горького знания и опыта.
Лена это чувствовала – как все. Она совсем не умна, знание жизни, к которой относится небрежно и бездумно, у ней врожденное. Во всем проявляется благородный вкус и какая-то биологическая просвещенность. Она привязалась ко мне так, как могут еще молодые, но уже несчастные существа. Проявления этого иногда тяжелы. Я все же отучила ее посылать мае цветы, целовать руку в знак благодарности и приходить ко мне без предупреждения.