Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Вот и конец, — казалось минутами Балашову, когда темнело в глазах и начинало мутиться сознание. — Вот и конец!» Он падал, его отливали водой, под нос совали вату, смоченную нашатырным спиртом. И вместе с возвращением сознания тотчас приходило напоминание воли: «Каждое слово твоего языка начинается с «не»…»

И теперь, наконец, после третьего «упражнения» квалифицированных специалистов, он очнулся впервые ни в одиночке, а в обществе двух товарищей по несчастью.

«Сколько же может вынести человек? — думал он. — Вот я опять еще жив, что-то могу говорить, могу думать, даже могу затягиваться дымком сигареты…»

Несколько дней назад к нему на очную ставку ввели Кречетова. Иван помнил этого светловолосого застенчивого парня, который мечтал стать героем, руководителем восстания пленных. Он был весь как будто разбит на куски и заново кое-как склеен. Он встретился с окровавленным Балашовым испуганным взглядом и отвернулся. Иван заметил, что челюсть его дрожит.

— Ты этого человека знаешь? — спросил следователь.

Балашов в одно мгновение понял, что вопрос обращен не к нему, а к Кречетову, но поспешил ответить:

— Нет, не знаю и никогда не видал!

— Молчать! — зашипел немец на Балашова, грозя кулаком.

«Дурак, неужели же можно еще меня испугать?» — подумал Иван. Он впился взглядом в изможденное лицо Кречетова с огромными серыми глазами, в которых была мука хуже, чем от физических пыток.

— Кречетов, отвечай только правду: ты узнаешь этого человека? — спросил гестаповец.

— Нет, не знаю и никогда не видал! — твердо повторил Кречетов. Он повторил эту фразу словно механически, сохранив интонацию Балашова, как эхо, как граммофонную запись, подражая ему даже голосом.

Гестаповец весь передернулся, и лицо его исказилось зловещей угрозой, но он сдержался.

— Ты показывал раньше, что ты у него, у Балашова, фельдшера форлагеря при центральном ТБЦ-лазарете, получал политические книжки, карты и компасы, — настаивал следователь, похлопывая рукою по прежнему, должно быть, протоколу допроса.

— Нет, я его не знаю. Я у него ничего не получал, — ответил Кречетов тверже, чем в первый раз.

— Отказ от своих показаний будет тебе стоить дороже. Этого человека, Балашова, мы завтра повесим. Твоя ложь его не спасет. Никому не будет известно твое признание, но зато ты останешься жив, — сказал переводчик. — Ну, говори! — настаивал он.

— Я никогда не видал этого человека. Я от него ничего не получал! — еще настойчивее повторил Кречетов.

Он говорил это, как будто что-то обдумывая, и вдруг произнес твердо, без всякого страха, даже радостно глядя в глаза Ивана:

— Мучениями и пытками меня вынуждали сказать, что я знаю какого-то Балашова. Я Балашова не знал. Если это Балашов, то я заявляю, что вижу его в первый раз в жизни…

— Wegeschaffen! [108]— крикнул следователь конвойному солдату, стоявшему позади Кречетова.

Когда того уводили, Балашов обменялся с ним взглядом. Это было словно рукопожатие. Нет, он больше уже не предаст никого! Ему это «обойдется дороже»? А где здесь мера, что «дороже» и что «дешевле»?! Разве есть мера страданиям?! Разве не искупается все это твердым сознанием, что ты один, безоружный, беспомощный, закованный в цепи, окруженный кровавой сворой самых свирепых врагов, в глубине фашистского государства, в огне самой непримиримой ненависти к коммунизму, ты выдержал, выстоял, и не сгорела твоя душа, и ты победил! Пусть никого из наших людей не коснется сознание, что из-за него коммунизм, хотя бы всего на одну пядь, отступил перед фашистами…

Кречетову нужна была дружеская поддержка. Как жадно он за нее схватился!

«Да, вот так мы должны друг друга поддерживать, так!..»

Все это мелькнуло мгновенно в сознании Балашова. Это мелькнуло как мимолетный вихрь мыслей и ощущений.

В следующий миг палачи уже приступили к новому сеансу мучений. Ему наливали в нос воду, через голову пропускали ток… Но что были эти муки рядом с сознанием, что ты спас товарища от самого страшного — от предательства и позора!

Балашов не помнил, как его приволокли и бросили в камеру…

Исподволь сознание крепло. Иван зорко и бдительно наблюдал за обоими своими сокамерниками, заставляя себя не поддаться соблазну дружеского расположения, которое, вопреки предупреждениям чеха, в нем вызывал француз.

Оказалось, это были последние пытки, пережитые Балашовым. Время от времени его вызывали еще на допросы, пытались поймать на противоречиях, «подставить ножку», но больше уже не мучили.

Теперь начались долгие однообразные дни в этой огромной тюрьме, в этом каменном море людских страданий, куда фашисты сгоняли все непокорное, все способное мыслить и протестовать не только делом или словом, но даже и «помышлением».

— Ты слышал о движении Сопротивления? Французы еще покажут себя бошам! Нас предали негодяи. Но мы еще встанем с земли. Народ уже поднялся. Я сам был в партизанском отряде… Но я ничего им не сказал. Меня избивали, как и тебя. Но я не предал друзей. Кто предает, тот свинья… А в твоем деле, может быть, нашелся предатель? — болтал француз на ухо Балашову. — У меня есть в тюрьме друзья. Хочешь, я передам записку твоим друзьям?

Балашов молчал. У него уже было достаточно сил, чтобы интересоваться и отвечать, но он твердо решил быть осторожным.

Француза вызвали на допрос. Тогда к Балашову бросился чех. Он вполне сносно объяснялся по-русски.

— Ты не верь ему. Они это делают. Они подсаживают предателей. Я не верю ему. Он слишком много болтает о том, что был в партизанах. Будь с ним осторожен, товарищ, — бормотал чех. — Ты коммунист? Они называют тебя комиссаром. Когда притащили тебя без сознания, то так и сказали: «Вот вам еще один комиссар». У вас большая организация?

Иван молчал.

— Кажется, ты боишься и меня? — грустно сказал чех. — Ну, ничего, ты скоро меня узнаешь получше…

Балашов продолжал молчать, приняв вид апатичного, еще слабого после пыток больного.

В этой страшной дыре иметь товарища, друга… Было бы легче жить, легче сносить тюрьму, кандалы, мучения… Но чех тоже расспрашивал слишком активно. «Нельзя же, однако, так относиться ко всем людям!» — думал с горечью Балашов…

Шли дни. Изредка Балашова вызывали на допрос. Изредка выпускали гулять. Говорят, здесь было слишком много заключенных, и на всех не хватало времени на прогулку…

Как-то француза вызвали к следователю. Вслед за ним зачем-то позвали и чеха, который обиделся на Балашова за недоверие и перестал вообще с ним говорить. Балашов остался один в камере. Дверь внезапно приотворилась. Тюремный надзиратель, старик-немец, просунул в камеру голову:

— Два, оба сосед — гестапо: чех и француз. Ты молчи, рус… Их сейчас будут бить за то, что плохо с тобой работают…

Старик хихикнул и скрылся, прихлопнув дверь.

Балашов даже вспотел от внезапности его сообщения…

Один за другим в камеру возвратились француз и чех. Оба были избиты.

Еще дней пять Балашов пребывал в их обществе. Чех потихоньку шепнул ему, что француз оказался сам коммунистом. Он узнал это через чешских коммунистов, которым известно все. Оказывается, можно ему верить и не бояться его.

Но у Балашова не было уже больше соблазна довериться «товарищам по заключению» и завести друзей. Он отвечал, что никого не знает, что он ни в чем не повинен…

Француза и чеха перевели одновременно из камеры, где сидел Балашов. Потом его самого опять посадили в одиночку… Вся работа в течение дня выражалась в мытье пола да в чистке каким-то порошком кружки, ложки и миски после завтрака, ужина и обеда. Надзиратель входил и осматривал. Если вычищено было, по его мнению, недостаточно хорошо, это влекло за собой побои. Запах табака в камере вызывал побои. Найденная бумага — побои. Песня — побои. Заглядывание в окошко — побои…

Надзиратели и часовые молчали. Даже когда Балашов попробовал вслух читать наизусть стихи, к волчку подошел надзиратель и заявил, что говорить с собой вслух не разрешается.

вернуться

108

Убрать!

287
{"b":"162995","o":1}