Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Чего?

— Того, что тебя взяли в этом бараке. Зачем ты туда ходил?

— Вы что, не допрос ли пришли снимать, господин переводчик? Не верите, что ли, мне? Так о чем тогда говорить! — обидчиво проворчал Лешка.

— Я, Леша, боюсь, — выпалил с неожиданной для себя откровенностью Мартенс.

— А чего бояться?! На всяку беду страху не напасешься! Ты смотри страху прямо в глаза — так он первый сморгнет! — отшутился Любавин.

— Как бы с этими комиссарами, Леша, и нам с тобой не сгореть, — шепнул Мартенс, присаживаясь на койку и протягивая сигарету.

— Да ну вас совсем! Какие там комиссары! Знаю я всех, — возразил Лешка. — Придумали власовцы, стервецы, в оправдание себе, что струсили да сбежали…

— А ведь верно! Гауптман мне сказал, что заявление в абвер Центрального рабочего лагеря привез власовский капитан.

— Ну вот, видите, господин переводчик, как я угадал! Работать с людьми они не умеют, вот им и приходится комиссаров придумывать… А я среди пленных живу. Все знают, что я в абвере работаю, боятся меня. А кто мне посмеет грубое слово сказать? Все вежливы… В карты хожу играть по баракам. Где и чайком угостят. А этих болванов к черту погнали, чуть морды им не побили! Ну, им и приходится что-то придумать в свое оправдание!

— Я понимаю, Леша. Ты правильно все разбираешь… Но если признают этих ребят коммунистами, то их повесят, а нам с тобой тоже несдобровать, — сказал Мартенс.

— Если признают их коммунистами, то, в первую очередь, гауптман должен ответить: ведь он тут четвертый год комендантом; что ж он раньше смотрел!.. — убежденно возразил Любавин. — Мало ли что власовцы скажут! Большевиков нашли? Да кто у нас не большевик?! Ну, а ты? — спросил он, обращаясь «по-свойски» к Мартенсу. — За конями ходить старался? Небось и Буденному обязательство посылал? Значит, и ты большевик! В колхоз вступил? Большевик! Советскую школу окончил? Опять большевик! Гестапо тут до тебя такого нациста держало — во! Бывший поп, грамотный, сука! Что же он у нас комиссаров не разглядел?! Гауптман не видал, мы с тобой не видали, а власовцы неделю хвостом повертели да враз и нашли?! Теперь им медали на серебряном блюдечке поднести осталось за храбрость, что в первом блоке в штаны себе намочились! Сколько обысков было, эсэсовцы приезжали — и ничего! А власовцы что нашли?! Уж если у нас комиссары хозяйствуют в лагере, значит, и ты, и я, и бывший раньше зондерфюрер Краузе, и гауптман, и абвер Центрального лагеря — все виноваты… Ну и ладно, пусть вешают всех. На миру и смерть веселее! А власовцы по медальке получат за то, что вас, немцев, повесят, как комиссарских помощников… Здорово будет! — усмехнулся Любавин. — Дай-ка еще сигареточку да иди-ка ты спать: извелся весь, смотреть на тебя жалко! Утро вечера мудренее, как бабушка мне говорила, — заключил Лешка с новым зевком.

— Может, мне сейчас к гауптману поехать? — осторожно спросил Мартенс.

— Зачем? — словно бы удивился Лешка.

— Сказать, что ты думаешь. Я не скажу, конечно, что ты. Я скажу от себя…

— Напрасно! Гауптман не глупее нас. Он все сам понимает. Все немцы от власовцев пакостей ждут. Вот и мы дождались… Смотрите, господин переводчик, не заметил бы кто, что вы здесь, неприятности будут у вас, — будто спохватившись, поторопил Мартенса Лешка с мыслью о том, что для разговора с гауптманом зондерфюреру тоже еще нужно время. Лешка сам удивился тому, как все ловко и стройно у него получилось.

— Я скоро уйду, — тоскливо сказал Мартенс. — Покурю и пойду… Эх, Леша! — вздохнул он. — По правде сказать, какое нам дело, есть в лагере большевики или нету! Они же за проволокой. Ну и пускай агитируют за советскую власть… Что они могут сделать? Если убили этого Морковенко — и черт с ним!

— Морковенко? А что же его нигде не нашли! Да бросьте вы, право! — возразил Лешка.

Мартенс махнул рукой:

— Немцы не понимают, Леша, а я понимаю, где Морковенко! Только я не жалею таких людей. Я думаю, гауптман тоже их не жалеет… Ведь немцы сами этого полицая в наш лагерь послали, — значит, он им не нужен!

Мартенс задумался. Любавин тоже молчал.

— Ну, Леша, пойду… Что будет, то будет, — в беспокойном томлении заключил Мартенс.

Темный фон за решеткой окна только начал бледнеть, когда зондерфюрер запер железные двери тюрьмы и, присвечивая фонариком, зашагал к воротам форлагеря, где оставил велосипед.

«В сущности, рано или поздно это было почти неминуемо, — размышлял Баграмов. — Без провалов в подпольной работе не обходится. Главное не то, что кто-то попал в тюрьму, что кто-то будет повешен, — важно, чтобы не провалились все разом, чтобы преданные делу, смелые, верные люди остались во всех точках лагеря и в других лагерях. Только бы не оказалось трусов. А если таких не найдется, то ничего не пропало и ничего не кончено, — по размышлении сообразил Баграмов. — Если это не предательство изнутри организации, то не так еще страшно…»

— Нет, совсем не конец! — вслух возразил он себе. — Совсем еще не конец!

И тюрьма и предстоящий допрос, даже с муками, с пытками, представлялись Емельяну теперь не как безнадежная, последняя маета обреченных смерти людей, а как путь отчаянной, жаркой и упорной борьбы, которая лишь изменила свою форму. Что из того, что на долю их выпала эта борьба не с винтовкой в руках, не в окопах, не в поле или в лесу, а в застенке!

В коридоре тюрьмы или в соседних камерах послышалось движение, отперли какую-то дверь. Может быть, еще кого-то привели…

Окно, устроенное высоко под потолком, оставалось темным пятном, как и раньше.

«Который же может быть час? — подумал Баграмов. — Если нас взяли в одиннадцать вечера, час держали на улице, около часа пошло на обыск, да час я сижу здесь, значит, теперь не позднее двух ночи. До рассвета еще можно выспаться. Раз предстоит с утра быть в бою, то надо быть бодрым и крепким».

Но Емельян не сразу заснул. И хотя все его мысли до этого были заняты, казалось бы, только тем, что происходило с ним и его друзьями, и до сих пор он словно бы и не помыслил ни о семье, ни о доме, но сознание близости смерти властно повело его чувства той общей дорогой, по которой всходили на эшафот все обреченные: к самым родным и близким людям — к Ганне и Юрке, для мыслей о которых в последние месяцы у него совсем не оставалось времени.

Емельян вспомнил свои письма к Ганне, в зиму сорок первого и сорок второго года. В последнее время он уже не возвращался к письмам. Он брался за карандаш и перо лишь ради того, чего требовала очередная работа. Мысль о том, что он никогда не увидит ни Ганны, ни Юрки, что теперь-то совсем уже не осталось надежды на жизнь и на встречу с ними, обратила к ним его память и воображение.

При нем не было ни карандаша, ни бумаги, но мысли и чувства роились в сознании, слагались в ненаписанное письмо:

«Нет, я не забыл тебя, Ганна, не потому столько времени не обращался к тебе, что время стерло тоску, что ты стала мне менее близкой, любимой, и не потому, что отчаялся. Наоборот, уверенность в нашей победе неугасимо жила во мне, а сегодня она сильнее, чем все эти годы. Сегодня я особенно убежден в том, что мы скоро будем освобождены Красной Армией и возвратимся домой. Говоря «мы», я разумею не лично себя, потому что я волею обстоятельств оказался в числе тех многих, кому не придется дожить до победы. «Мы» — это те, кто попал в эту тяжелую переделку, в запроволочный ад фашизма. Помнишь, «мы» говорил я и тогда, когда разумел, что мы вымираем от голода, туберкулеза и дистрофических поносов, когда разумел, что нас расстреливают за малейшую провинность, не разбираясь в вине именно данного человека, и без провинностей, просто так, «для примера» или даже для забавы! «Мы» — это все мы, взятые вместе, кого связала колючей проволокой беспощадная общая участь «пропавших без вести».

В этой повседневно гибнущей массе людей нельзя отделять свое «я» от сотен тысяч «не я». То, что сегодня постигло десяток товарищей, завтра может постичь и меня…»

269
{"b":"162995","o":1}