Через четверть часа этот поезд отправили на восток, за ранеными гитлеровцами, которых уже несчетно было накрошено под Москвой.
Размещенные в пустом пакгаузе, промерзшие и голодные, с радостью наблюдали раненые пленники бесконечное движение немецких санпоездов от Москвы…
С разрешения немцев, местные крестьяне привезли для лазарета картошки и овощей, которые санитары и сестры круглыми сутками варили в ведрах на улице. Раненые выползали греться возле костров.
Но когда несколько человек легкораненых убежали из-под охраны в лес, остальных наглухо заперли и через два дня всех, кто покрепче, погрузили в один товарный вагон немецкого санитарного поезда. Тяжелораненых приказали оставить в пакгаузе без персонала. Поезд еще не успел отойти от станции, когда в пакгаузе раздалась трескотня автоматов и крики. Сестры и санитарки с проклятиями и плачем бросились колотить в запертую дверь своего вагона. В ответ последовала лишь автоматная очередь охраняющего солдата.
…Их привезли в Германию. Под завывание зимней вьюги, в жестокий мороз, они оставались в запертом вагоне на запасном пути с вечера до утра. Закоченевших, измученных теснотой, лишь к полудню другого дня их выпустили из вагона. Пятеро оказались мертвыми.
Лида с ее подругами прибыли в этот лагерь около нового, 1942 года. В особо отгороженных двух женских бараках здесь уже было с полсотни женщин и девушек — «старожилок».
От века кровавые схватки были уделом мужчин. Женщина оставалась у очага, берегла детей, врачевала раненых и только тогда, когда враг врывался в селения, попадала в плен или бралась за оружие. Но уж если она оборонялась, то до последнего мига жизни. В истории войн не много рассказов о подвигах женщин, но все они говорят о геройстве, достойном славы и удивления. Тяжек вражеский плен для мужчины. Для женщин — еще тяжеле. Женщина, брошенная в неволю, на прозябание в грязном, прокопченном, тесном бараке, истощенная, умирающая от вражеской раны, как и ее подруга, бессильная облегчить ее страдания, мучается, силясь перед врагом не выронить жалобы. Женщину гложет тоска по утраченной женственности, но она отрекается от нее, отрекается от красоты, клянет ее, чтобы не приглянуться, не дай бог, врагу, потому что ей ненавистен его мужской взгляд, он оскорбляет ее и грязнит…
На фронте ей приходилось ползти по полю с катушкой телефонного провода, хорониться от осколков в наполненных водою старых воронках или в какой-нибудь котловине, где в глинистой луже пухнет непохороненный труп, или вытаскивала она ползком раненых с поля боя, вцепившись в шинель бойца пальцами и зубами, или в особо устроенной амбразуре пристально наблюдала точку через оптический прибор снайперского оружия, — там на ней тоже были тогда простая шинель, и кирзовые сапоги, и пилотка, и со своим оружием она была равной мужчине…
Но только-только окончится боевая страда, только смоет волною ветра кислый дым снарядных разрывов, только выйдет она для отдыха во второй эшелон, останется хоть на минутку одна, как сразу скинет пилотку, расчешет, уложит волосы, заглянет в ручное зеркальце и по секрету скажет себе, что она все еще женщина и всегда останется женщиной, и хочет и будет любить, и будет рожать и кормить детей. Вот только дайте управиться с теми, кто вторгся на нашу землю…
Даже самая суровая, самая строгая женщина-воин где-то в глубинах сердца хранила эти тайные мысли, несмотря на то что принимала подчас даже подчеркнуто грубый вид простого солдата.
И все-таки там она не тосковала. Преодолевая страх, боль, усталость, из самолюбия отвергая помощь даже в тех случаях, когда ее было естественно попросить и мужчине, она была уверенна и тверда.
А здесь, в бездеятельности этой гнилой и смрадной неволи, где не было места подвигу, хотя она и рвалась к нему, что было ей делать? Покончить с собою? Спятить с ума?
Счастливее были те, кто оставался у дела, помогая и здесь раненым и больным. В труде и в сочувствии к товарищам они забывались от собственной боли.
Зато в те часы, когда дневной труд был закончен, как выползала она, как впивалась в женское сердце эта змеища — тоска! Плен, и этот барак, и оторванность от родной стороны, от семьи, от детей казались пожизненной участью…
Когда боль и тоска по близким, по детям, по мирной жизни и дому подступала к горлу болезненной спазмой, одни просто плакали, иные молча закусывали до крови губы и сжимались в комок, словно уходя в какую-то непроницаемую скорлупу, а у третьих эта боль вырывалась громким и безобразным хохотом, непристойными анекдотами. Они безжалостно издевались над плачущими «тихонями», в сущности — над самими собой, гадко надругались над собственной женственностью, стыдливостью, чистотой…
…Невзирая на формальный запрет мужчинам входить в женский барак, каждый вечер некоторые сюда пробирались «погреться», во главе с шеф-поваром Колькой Пироговым и комендантом каменных Брониславом Николаевичем.
За «большим» начальством тянулось и начальство поменьше — переводчики, повара, полицаи, приносили выпивку, много еды…
Голод толкнул некоторых женщин и девушек на связи с этими «всемогущими» лагерными сословиями.
Первенство в женском бараке принадлежало комендантше Людмиле, любовнице Бронислава. Смазливая бабенка, она говорила совершенно легко по-немецки, ходила в гражданском платье, подкрашивала брови и губы, пудрилась и душилась, по внешности не отличаясь от местных немецких «фрау».
Три врача, немолодые женщины, в первое время старались удержать товарок по плену от морального падения. Они предложили сестрам и санитаркам устроить кружки повышения квалификации. Но Людмила и несколько ее подпевал подняли их на смех. Людмила, как только приступали к занятиям, заводила какую-нибудь «блатную» песенку, до которых она была мастерица, ее подружки подхватывали нарочито визгливо и громко или начинали на весь барак рассказывать недостойные, сальные анекдоты, наблюдая, как это коробит скромных немолодых врачей и девушек — их учениц…
— Я была бы старушечкой, тоже осталась бы честной, благо никто не позарится! Что ваша учеба, от голода, что ли, спасет! — шумела Людмила.
— А переспишь с мужичком — не слиняешь, зато уж сыта! — в тон комендантше подхватывала ее подружка Марго.
— Девочки, наша жизнь все равно пропащая! Покуда живется — живем, а придет помирать — не заплачем! — лихо подначивала Людмила.
Учеба, которая началась успешно, даже с подъемом, в этой обстановке скоро оборвалась.
Тогда женщины-врачи воспользовались своим «офицерским» правом на отдельное помещение. Им выделили перегородкой в том же бараке закуток, что окончательно разозлило хулиганок, которые находили теперь особое удовольствие именно здесь, у самой перегородки, играть в домино, с особым смаком ударяя костяшками по столу, перемежая удары бранью и выкриками. Женщины-врачи, как будто не слыша, молчали…
Лидия Романюк по прибытии в лагерь была назначена старшей операционной сестрой в хирургическом отделении лагерного лазарета.
Измученная тяжелой дорогой, истощенная, с не вполне еще затянувшейся раной, она, возвращаясь в барак после работы в перевязочной или в операционной, так уставала, что почти не замечала того, что творится вокруг. Ее не трогали ни ссоры, ни драки, ни беззастенчивое, циничное поведение ночных гостей. Добираясь вечером до койки, она сразу валилась с ног и засыпала до той минуты, когда раздавались свистки на подъем…
Лида уже знала в лицо весь женский и мужской персонал лазарета, но почти ни с кем не знакомилась близко.
Только месяца через три, когда начала утихать эпидемия тифа и ослабли зимние холода, от которых впятеро возрастала усталость, Лида, словно впервые очнувшись, присмотрелась к окружающей обстановке. Подруга Лидии, бывшая ивановская ткачиха Женя Борзова к этому времени оправилась от своей раны и начала подниматься с койки. Прикованная всю зиму к постели, она провела это время безвыходно в бараке. Четыре раненые женщины помогали здесь одна другой сами, потому что прочие были днем на работе, а пять-шесть женщин, которые нигде не работали, не хотели помочь: это были разъевшиеся на проституции, ленивые девки, проводившие время в бездумном лежании под одеялами и шинелями или в чтении эмигрантских бульварных романов.