Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кузьмич подошел к повозке.

— Неправильно вы, Михайло Степаныч, вступаетесь за волка за такого… Ведь если бы оголодал человек, от слабости обезумел бы! А он здоровый, проклятый блудень, был диверсант против раненых… Что вы!.. По суду ему бы в такое-то нудное время расстрел. А мы его тут своим народным судом тихонько уговорили и без греха к исполнению привели. Туды и дорога!

Варакин смолчал.

— Вот то-то! — солидно и уверенно заключил Кузьмич.

…Баграмов и сам не ждал, что в лице Чернявского он потерял уже близкого друга. Он это понял только тогда, когда почувствовал, как еще более сгустилось его одиночество. Ни санитар Волжак, ни Ваня-печатник, как он звал Балашова, не могли заменить этого человека, с которым нашел Емельян такую близкую общность отношения к людям и жизни.

Когда после тревожных ночей под утро утихали больные, Баграмов безмолвно шагал по длинному темному коридору, наедине со своими мыслями, ожидая, когда зардеется на востоке полоска зари. Особенно тяжело он здесь, в плену, переживал этот прежде любимый час суток, который таил в себе самые заветные воспоминания.

Рассветы — это были часы, которые волновали его с юности.

Когда, усталый от лазаретной ночи, в рассветный час Емельян подходил к окну в коридоре, глядя на слабый, с каждой минутой разгорающийся отсвет зари, он с мучительной тоской вспоминал года, прожитые до этого.

Особенно тяжелым и острым стало это его ощущение с первыми оттепелями, с первым запахом талого снега, тянувшим с улицы в коридор через фортку…

«Родная моя! — писал Емельян, обращаясь к жене, в своей тетради для «писем», которую не забывал. — Помнишь, я как-то тебе говорил, что в раннем детстве среди «заветных» вещиц, таинственно привлекавших мою привязанность, у меня была хрустальная пробка от какого-то флакона, со множеством граней? Глядя через нее на мир, я делался обладателем несметных богатств — красок, карандашей, блокнотов. Вместо одной полки с книгами у меня являлись длинные ряды полок — огромная библиотека! Моя комнатушка превращалась в громадный зал, освещенный десятками окон или множеством ламп, и сам я волшебно множился в двадцати зеркалах своего фантастического дворца, недостатком которого было то, что все его изобилие слагалось из повторения совершенно одинаковых лиц и вещей. Когда убогая сущность однообразия этого мирка дошла до моего сознания, граненое стеклышко сразу утратило свой интерес для меня, а вместе с ним и свою притягательную силу.

Но теперь, в окружающем меня еще более нищенском мире, оглянувшись вокруг, я каждый раз вижу сотни совсем одинаковых лиц, движений и жестов, слышу одинаково сиплые голоса. Если бы к тому же еще поглядеть в зеркало, то, вероятно, я увидал бы, что и сам я неотличим ото всех прочих. Без всякого колдовского стеклышка мы тут заколдованы смертью, рабством и голодом. Я теряюсь в этом обезличенном множестве моих товарищей по несчастью с отечными лицами, почти лишенными жизни и мысли… Если бы ты тут пыталась найти меня, то тебе пришлось бы меня узнавать, как, помнишь, в сказке отцу пришлось выбирать из пятисот одинаковых жеребцов, чтобы найти Иванушку. Но мы здесь не похожи на жеребцов, — заморенные клячи, мы едва волочим свои тощие ноги…

Помнишь, в сказке Иванушка говорит отцу: «У какого коня будет гривка направо, тот конь буду я…» Я стараюсь в мертвенном царстве фашистского кощея еще сохранять эту «гривку направо», тревожу, бужу в себе жизнь, не даю ей ни умирать, ни дремать.

В первый раз эту страшную, мертвящую безликость тысяч людей я ощутил на этапе. Ощущение ее родилось из общего чувства бессилия и какого-то стыда, который не позволял нам, пленным, смотреть друг другу в глаза… Это было горчайшее переживание! Оно охватило меня впервые тем хмурым рассветом, когда нас длинной колонной гнали по грязной дороге. Это было подобно чудовищному похоронному шествию. Многие из нас не только были подавлены фактом плена и изнемогали от голода, но еще и страдали от ран. Иные, теряя силы, падали в дорожную грязь. Из хвоста колонны до нас доносились выстрелы — по числу упавших товарищей. И вот в это-то утро над дождливой дорогой, зловещие, мрачные, обгоняя нас, с востока пошли самолеты. Они шли вдоль шоссе, почти касаясь тяжелыми акульими брюхами телеграфных проводов, шли вдоль многотысячной растянувшейся колонны военнопленных, вдоль длинного обоза тяжелораненых, которых везли раненые лошади. При появлении самолетов в первый миг в горле застыл несорвавшийся крик тревоги: «Воздух!» Но он был не нужен — что были мы?! Самолеты врага с паучьими знаками на крыльях шли мимо нас, безразличные, не боязливые… Летчикам не было до нас дела. Они перестали нас признавать врагами, им нет нужды нас расстреливать… Фашистские летчики, случайно взглянув и заметив нас, может быть, даже испытывали чувство презрения. Горечь этого унижения болью сжимала горло, давила сердце…

Здесь они часто летают, мирные и сонные на вид, желтобрюхие акулы. Мы смотрим им вслед, когда они идут на восток, и желаем им гибели. Но несколько часов спустя мы видим их пролетающими назад с их кровавого дела. Может быть, они возвращаются и не все, но мне всегда кажется, что их идет обратно слишком уж много… Обычно с бомбежки они возвращаются на рассвете…

Помнишь, как я любил рассветы? Как я часто, бывало, именно на рассвете, закончив ночную работу, будил тебя, чтобы вслух прочесть только что написанные страницы… Читая, я исподтишка посматривал на тебя, чтобы заранее, по выражению твоего лица, угадать еще не высказанную оценку. Ты, мой пристрастный, взыскательный критик, шутливо называла это «подглядывать в душу».

Как ты огорчалась, если прочитанные страницы оказывались недостаточно выразительны или были поверхностны! Как омрачалось твое лицо, как сдвигались тонкие брови, как упорно опускались ресницы! Ты не прощала промахов и недоделок, никогда не успокаивала меня лживой похвалой. Ты на меня нападала, как яростный враг, и случалось, что я тут же в отчаянии разрывал в клочья труд целой ночи, но никогда позднее не жалел об этом, как не жалела и ты, в ясной уверенности, что на другую или третью ночь, а может, на десятую все будет сделано заново, несравнимо лучше и глубже…

Зато как окрыляло меня скупое, короткое слово твоего одобрения, высказанное сквозь радостные слезы удовлетворенного соучастника…

Мы оба считали, что это и есть настоящее счастье.

Вот потому-то рассветы особенно и терзают меня теперь глухотой безнадежности. Прежде я никогда не мог понять тоски по ушедшему прошлому. Ведь прошлое было для нас путем к настоящему, и лишь в настоящем и будущем мы видели жизнь. Сейчас прошлое — жизнь, а настоящее — безликая пустота, за которой туман. А есть ли в этом тумане наше с тобой будущее? Я не вижу его…

Именно рассветы теперь порождают во мне острую муку отчаяния. Именно на рассвете мне всегда приходит мысль о том, что больше я никогда не увижу тебя и сына, ничего никогда не буду писать, не прочту тебе новых страниц, не увижу конца войны… Да и писем этих ты не прочтешь и не узнаешь даже о том, что я еще жив, еще люблю тебя и, как всю жизнь, продолжаю писать тебе часто и много…

Но что же может рассвет обещать мне здесь? Новый день рабства, человеческих смертей и мучений? Еще один день, неотличимый от прочих, безликий в своем безобразии…»

Дней десять спустя после увода в безвестность Чернявского Волжак, поутру моя цементный пол изолятора, сказал с явной радостью:

— На место Ильи Борисыча, знаешь, Иваныч, кого назначают?

— Не знаю, — сухо ответил Баграмов. У него уже заранее было чувство какой-то неприязни к тому врачу, который должен занять место Чернявского, неприязни просто по одному тому, что это будет уже не Чернявский, а кто-то другой…

— Моего знакомца, врача Михайлу Степановича Варакина! — сообщил Волжак. — Вот уж доктор так до-октор! Это душа-а! — восхищенно сказал он, окуная швабру в раствор хлорной извести и наклоняясь, чтобы достать под две рядом стоящие койки. — Челове-ек! — не прерывая работы, подхваливал Волжак вновь назначаемого врача. — Да-а, вот это товарищ! — вполголоса окал он.

130
{"b":"162995","o":1}