Этот сезон экспедиции оказался тяжелым: Баграмов схватил где-то в болотистых захламленных дебрях изнурительную малярию. Однако бросить работу, уехать было нельзя. Экспедицию следовало довести до конца. Ведь именно эта работа кормила и его и Ганну, которая уже ожидала рождения ребенка.
Емельяну приходилось жить вдалеке от Ганны в течение ряда лет и позже, когда родился и рос Юрка. Все свободное время он заполнял письмами к ней. Это были беседы и размышления на самые разнообразные темы.
И вот теперь здесь, в фашистском плену, он снова писал ей письма, словно мог их запечатать в конверт и с короткой пометкой «авиа» в любое время отправить.
Баграмов писал ей обо всем: о голоде, уносящем тысячи жизней, о страшной, опустошительной заразе, которая неприметно вползла в эти скопища обессиленных, без того полумертвых невольников. Он писал, как сквозь бред эти люди твердят о своей любви к родине, о ненависти к врагу, поправшему ее земли, повторяют имена своих жен и детей…
«Веришь ли ты, моя любимая, в то, что я когда-нибудь возвращусь? — писал Емельян в начале «пленной» тетради. — Или, поздравомыслевшая от обрушившихся несчастий, ты с трезвою горечью сказала себе, что мертвецы не возвращаются, и, похоронив меня в своем сердце, завалила этот трепещущий склеп тягостным камнем тоски и неверия?!»
Емельян слал ей свой зов сквозь морозы и вьюги трескучей зимы сорок первого года, через лежащие между ними, покрытые кровью, железом и снегом поля сражений:
«Любимая, слышишь ли ты меня? Я жив, жив!»
Она должна услышать его! Ведь только безмолвие смерти да несмолкающий рев войны разделяют их…
Сейчас он взялся за тетрадь, чтобы вписать в нее «чудо воскресения из мертвых» Балашова, написать его так, как он его увидал в счастливом бреду о победных битвах…
Но пришлось подойти к кому-то на зов, потом еще раз…
— Хлопотно вам тут с нами и трудно, должно быть, с хромой-то ногой, — сказал Емельяну вновь поступивший больной — дезинфектор из лагерной бани, когда-то, видно, неудержимо веселый и жизнерадостный черномазенький юноша, который почти все время насвистывал и возбужденно напевал.
Он был в сознании, хотя и с температурой, под сорок один градус.
— Емельян Иваныч, вы любите танцы? — спросил он.
— Любил, любил, Яша. Ведь я уж старик. Какие мне танцы!
— Какой вы старик! Я вас помню на фронте, в августе! — сказал дезинфектор. — Вы были тогда молодым…
— Вот тебе раз! Где же вы меня видели?
— В нашей дивизии вы были в командировке. Мы стояли тогда под Клемятином. Наш комиссар болел малярией, а вы во второй приезд привезли ему коньяку и хины…
Баграмов припомнил все — блиндаж, малярийного комиссара и под гром канонады веселый джаз…
— Соловейчик! — воскликнул он, вспомнив юнца адъютанта, заводившего в блиндаже патефон.
— Яков Иванович Потапянц, — поправил его дезинфектор.
Яша Соловейчик, адъютант комиссара дивизии, здесь изменил свое имя; курчавый черненький паренек, он мог вполне сойти за армянина.
— Ты мне — айн бутиль шнапс, а я тебе — драй пакет бутер. [27]На том и сошлись! — видимо в бреду торгуясь с немцем, выкрикнул Степка-фашист.
— Вот этот «купец» и виновен в моей болезни, — сказал Яша. — Недели две назад было — на кладбище ночью расстреляли троих гражданских. Говорят — партизаны. Немцы зашли от мороза на кухню, стали там разбирать барахло с убитых. Этот гад — к ним. Вынес хлеба и сахару, фашисты за сахар и хлеб ему дали черный костюм. Он мне притащил его в дезинфекцию. А я ему в морду бросил. Я говорю: «Ты продажная сука. От палачей купил барахло, а за него хлеб и сахар вырвал из глотки пленных!..» Он мне в зубы, и я ему в рыло… Ребята нас окружили. Он — за нож, а я — за шланг с формалиновым паром. Полезь он еще — я бы харю ему сварил дочиста. Он струсил… А назавтра мальчишка с кухни ко мне прибежал, говорит: «Степка рапорт фашистам подал, что ты еврей!» Что делать?! Из вашего отделения в дезинфекцию принесли шинели после умерших. Я взял одну — вся во вшах… До чего ж было гадко!.. На ночь укрылся, — думал, хоть тифом избавлюсь…
Яша умолк, задумался и вдруг рассмеялся:
— А он и сюда за мной!
Расстаться нам
Не суждено судьбою,
Связала нас
Любовь в одно с тобою —
пропел он насмешливо на мотив популярного танго. — Эх, Емельян Иваныч, неужели так больше уж никогда не будет ни мирной любви, ни мирной работы, ни танцев, ни музыки?! Вы не подумайте, что я уж такой бездельник, пижон и танцор. Я химик и дело свое люблю, а после работы люблю веселиться… Я до войны учился… Мне — двадцать три… — в возбуждении от жара болтал Яша.
Им всем было здесь по девятнадцать, по двадцать три, самое большее — тридцать лет…
Баграмов, с отросшей седой бородой, в свои тридцать восемь даже сам считал себя стариком, а их ощущал сыновьями.
Он кормил их с ложки — они выплевывали баланду, отворачивались, но он их снова насильно кормил, уговаривая каждого:
— Скушай, ну, скушай…
— Холодной воды! — требовал больной.
— Еще две-три ложечки съешь, тогда дам воды!
Он следил за их температурой и пульсом, бродил между койками, укрывал им шинелями ноги, подавал и убирал подкладные судна, сливные ведерки…
На другой день после того, как Степка-фашист был доставлен сюда без сознания, в дверь изолятора постучали.
Баграмов выглянул в коридор.
— У вас тут, папаша, заразный барак для персонала? — даже заискивающе обратился к Емельяну толстомордый, по-граждански чисто одетый малый. За его спиною стоял такой же второй. От обоих несло резким запахом цветочного одеколона.
— Здесь тифозный изолятор, — ответил Баграмов, не понимая, что это за странные штатские люди.
— А Степа тут? — кося глазом, спросил толстомордый.
— Что за Степа?
— Шеф-повар! Не знаешь, что ли?! — удивился, почти возмутился второй.
— Лежит.
— Ну как он? — заботливо спросил первый, как о больном ребенке.
— Плохо! — коротко отрезал Баграмов.
— Мы вот ему принесли покушать… Один из них протянул узелок в белоснежной салфетке. У Баграмова подступила к горлу спазма бешенства.
— Уж вы тут о нем позаботьтесь… Мы вам отплатим — подкинем мясца, сахарку… — искательно сказал толстомордый.
— Будьте спокойны, — пообещал Емельян, сдержавшись.
После их ухода он развязал узелок…
Как он вовремя удержал язык! Ведь он чуть не крикнул, что все равно Степка-фашист подохнет, что он ничего не жрет и ему ничего не надо… Как вовремя удержался!
В узелке оказались кастрюля с крепким мясным бульоном, белые сухари, кисель, молоко и яйца!
Никто здесь не видел подобных вещей. Об этой еде мечтали во сне да вспоминали в ночных беседах во время голодной бессонницы.
«Сколько же жрет эта скотина, когда здоров! — с ненавистью думал Баграмов. — Он пожирает за день пятнадцать-двадцать, а может и тридцать пленных пайков!..»
— Товарищ, который час? — раздался слабый, едва слышный голос.
Баграмов взглянул. Этот мальчик с тонким лицом, обросшим за время болезни рыженьким пухом, фельдшер Семенов, почти две недели не приходил в сознание. Он бредил мамой и папой, сестренкой Симой, учившейся в средней школе, и маленьким братом Вовкой. Баграмов узнал все его отношения, узнал, что его отец машинист паровоза, что сам он любит сметану, что у них есть фруктовый сад, а в саду десять ульев… Он так хотел, чтобы Митя Семенов был возвращен в семью. Но Митя особенно долго лежал в бреду, выплевывал пищу и умирал… И вдруг этот тихий голос: «Который час?»
— Самое время обеда, — с усмешкой сказал Баграмов, и от радости у него защипало глаза. — Хочешь мясного бульона?
Тот взглянул недоверчиво. Но Емельян уже поднес ему жестяную кружку душистого, давно позабытого пойла.