А нам на лекциях болтливое офицерьё из управления лагерей талдычит: «в стране давно покончено с организованной преступностью». Ни черта они не знают, эти откормленные толстозадые офицеры-управленцы. Или не хотят знать. А может, и им кое-что перепадает из «кассы»? Поборы в неё возведены в ранг закона. И попытайся зажми, не отдай «законную долю» своего заработка — зубов и рёбер не досчитаешься. А не прекратишь упорствовать — много раз подкинут, но ни одного не поймают. И долго будешь кровью харкать и оправляться — калечить и отшибать печёнки-селезёнки палачи блатных великие мастера — милиции ни в чём не уступят.
Но если б только эти поборы довлели над работягой, а то лично бригадиру — дай. Через него же взятку для зека-начальника — тоже дай. Для вольняшки-мастера, от которого закрытие нарядов зависит, — обязательно дай. Иначе, хоть помри в карьере, положительных показателей не будет. Нарядчику, если хочешь из «плохой» бригады в «хорошую» перейти, — дай. Каптёрщику — дай. Хлеборезу за тебе же недовешенный кусок — дай. Сушильщику валенок — и то дай… А что работяге от полученных на руки ста рублей остаётся? С червонец. Однако даже эти не ахти какие деньги — великое подспорье, если их с умом истратить на хлеб, сахар, маргарин. По блату можно и кое-какие деликатесы достать. Но они для блатных. А я, как и все, давлюсь в зверской очереди к зарешёченному ларёчному окошечку, за которым колдует у весов, невидимых покупателю, продавец, зек-расконвойник. Обирала разбойничьей квалификации, с которого, впрочем, тоже тянут дань ненасытные и разнузданные блатные и наглецы-начальники, такие же наши «хозяева».
Об этом чуде-ларьке я частенько вспоминаю здесь, на «штрафняке» денег нам не дают — борьба с картёжной игрой. Зачисляют заработки на личный счёт. Это для работяг — хорошо. Но денег в зоне — полно. Их присылают из других лагерей — блатным, на прокорм. Проносят через все шмоны в таких местах, куда не заглянешь.
Домашние посылки, правда, если ты не отказчик от работы, не сачок-лодырь, не нарушаешь лагерный режим, а постоянно выполняешь нормы, тебе могут выдать. Раз в три месяца. Или в полгода. По усмотрению лагерного начальства. В нашей мужицкой бригаде, кому присылают, выдают. Кроме Аркашки. За то, что с начальством глотничает, [191]посылки назад отправляют.
А ведь он зря качать права не будет, не тот человек. И если уж сцепился с начальством, значит, за справедливость, за кровное зековское. Но бригадники не обносят его домашними подарками. Этими деликатесами и ужинают бугор Аркашка и культорг Иван Васильевич. Кто он, Аркашка, толком никому неизвестно, говорят финн по национальности. Якобы фронтовой разведчик. За что сидит? Тоже вопрос. И фамилия у него вовсе не Тетерин. Словом, сплошная загадка. Шакалы, полураздетые и босоногие, — всё с себя в карты спустили — из бригады аля-улю из дальних углов наблюдают горящими глазами за тем, как, неспешно беседуя, двое «аристократов» смакуют нелагерную еду. От созерцания которой они, крысятники и ложкомойники, тягучей слюной исходят — давным-давно отвыкли. А многие и не знают, что это такое. Потому что всю жизнь по детдомам, колониям, тюрьмам и концентрационным лагерям скитаются. Пинают их словно замёрзшие конские катыши по обледенелой и кривой дороге.
Шакалы разнюхали слабину незлобивого и покладистого Аркашки: у него можно что-нибудь выклянчить. Когда он в хорошем настроении. Или ест. В глазах их он — богач. «Кулак». Правда, раскулачить его, то есть отнять, ограбить, нельзя. Не тот человек. А выпросить — часто удаётся. И один из них — наиболее беззастенчивый и дерзкий — тот самый Дурасик, Дураська, что позапрошлой ночью пытался у меня мамино письмо из кармана вырезать. Он выюлил к столу, сбитому из плах, по-воробьиному подпрыгивая на ледяном бетонном полу — босиком! И на корточки присел на скамью напротив — в одних ветхих трусишках. И когда успел до исподнего проиграться, ведь совсем недавно с ним столкнулся — одет и обут был… Вчера на куче выигранного тряпья восседал. Или старый должок потребовали немедленно вернуть? И вот он сидит, голый, сплошь синий. Растатуированный. А возможно, и от холода — в бараке и в телогрейке — не Ташкент. Лыбится. Я его в профиль вижу из своего закутка.
— Чего тебе? — сдержанно спрашивает Аркашка, разглядывая расписного.
— Освобождаюсь через неделю, дядь Аркаш, — врёт крысятник. — Прибарахлиться бы… Не так же на волю канать. Найдётся чего-нибудь?
Аркашка слегка усмехается, меняет тон разговора:
— А где же, позвольте спросить, ваш персональный гардероб, сеньор? Ещё вчера вы ехали в роскошной карете. С фамильным гербом. И кучер на запятках стоял. В ливрее с галунами.
Аркашка хохмил с явным удовольствием. Однако выражение лица его оставалось серьёзным.
Он похрустывает лепёшкой, пропитанной бараньим салом, — вчера Юрка Зверь — Юлдаш Билимбаев — «ящик» получил из Башкирии. Всем азиатам блатные дают клички «зверь» (дикое животное, дикарь) и «чурка».
— Повторяю вопрос, — изысканно-вежливо произносит Аркашка. — Где ваш сюртук, панталоны, жабо и парик, монсеньор? Почему, наконец, вы без лорнета?
— Аркаш, будь человеком…
— Вы продулись в рулетку, сир? Могу ли я после столь безумного мотовства доверить вам какие-либо ланцы-дранцы?
— Аркаш, блядь буду, чтоб мне век с этого места не сойти, — шакал неумело крестится. — Христом-Богом прошу, дай какую-нибудь лохмотину.
— В Монте-Карло…
Но шакал не дает договорить Аркашке:
— Чтоб на моих ладонях мозоли не сходили…
— Одна. И та — от онанизма.
— Чтоб на лбу у меня хуй вырос, ежли я…
Аркашка хохочет.
— Чтоб мама моя родная страшной смертью померла, ежли карты в руки возьму и хоть шнурок от ботинка проиграю или на кон поставлю.
Аркашка серьёзно всматривается в шакала.
— Вот это ты напрасно — про мать… Она всё-таки родила тебя. И выкормила… Дурака.
— Дай, Аркаш. Чего про мать толковать. Она — на воле, а я — здеся лапу сосу.
Бугор хмурится и спрашивает:
— Как тебя звать-то?
— Дурасик.
— При крещении так нарекли?
— У меня родители — партийные. Шишки! Рудик — по метрике. Рудольф Герцогович.
— Так вот, монсеньор Родольфо де Шишка. Сделай так, чтобы мы не встретились… Ну хотя бы до Нового года. Василич, выдай этому идальго мои старые портянки, а то у него ноги что лапы у гуся. Так и насморк запросто подцепить. До Нового года! Адью.
— Слово жентильмена, — подыгрывает шакал Рудик, оживившись.
Недовольный культорг встаёт и возвращается с портянками, не новыми, но чисто выстиранными самим бригадиром, — у Аркашки нет «шестёрки», то есть слуги.
Многие его коллеги владеют рабами — личными слугами, он — нет. И начитанности его я искренне удивлён.
Иван Васильевич швыряет щедрый Аркашкин подарок на плечи шакала, на которых выколоты мишурные эполеты времён Отечественной войны 1812 года. Схватив подачку обеими руками — все пальцы шакала сияют перстнями, а от «драгоценных камней» во все стороны брызгают «лучи», похожие на паучьи ножки, Рудик алчно разглядывает на свет портянки — целы ли? И нахально добавляет:
— Может, не доешь чего? Поделись…
— На, и иди с Богом, — терпеливо-смиренно произносит бригадир и отламывает ему кусок лепёшки. Дураська хватает сиятельными немытыми пальцами угощение, бросает его в широко раскрывшееся жерло, утыканное, кажется, двумя рядами острых зубов, и проглатывает, не жуя…
— Эй, пингвины, — зовёт Аркашка остальных шакалов, постепенно приблизившихся к столу. — Вот вам пайка — на всех.
— Ты лучше сам раздели, — просит один из «пингвинов», — по-справедливости.
— Сколько вас? — спрашивает Аркашка.
— Раз, два, три… семь.
— Семеро с сошкой, — шутит Аркашка. — Подходи, пока я с ложкой.
— Зря приваживаешь, — ворчит Иван Васильевич. — Завтра сами срубали бы. А на хитрую жопу — xуй с винтом. Не робишь — подыхай! Так Ленин учит.
И в этот миг я очень даже усомняюсь, что Ивана Васильевича посадили за то, что он помог колхозникам с голоду не окочуриться, — не способен этот жмот такой поступок совершить. А вот наоборот — вполне допускаю. Наверняка в их общей тумбочке не одна пайка черствеет. Да и повкуснее кое-что найдётся. А он — пожалел, бугра попрекает. Кулак недодавленный.