— Молодец, — воодушевил я Сашу.
И в этот миг толпа заколыхалась, и к нашему столику протиснулся мужчина в потрёпанной кожанке. Он, не произнеся ни слова, выкинул на столик, на ломти хлеба, конверт, развернулся и, энергично работая локтями, протаранил толпу, исчезнув в тамбуре. Странное явление. Саша взял конверт, раскрыл и вынул из него пачку фотографий.
— Кнокай, — толкнул он меня плечом.
Я заглянул на веером зажатые в его пальцах фотографии. Это были снимки обнажённых женщин. Скверно отпечатанные.
— Ну спасибо, — ухмыльнулся Саша и засунул конверт за пазуху. — Ну как? — спросил он меня. — Сеанс что надо… У меня была одна такая фотка. На неё весь барак дрочил. Падла-надзиратель казачнул. Тоже, наверно, гад, трухал.
Однако фарт Сашин оказался не таким уж фартом: минут через пятнадцать-двадцать в купе втиснулся тот же молчун и, наставив палец поочерёдно в меня, в Сашу, в одноногого старика, издал звуки, похожие на мычание.
— Чего тебе? — придурился Саша.
Тот замычал выразительнее и показал растопыренную пятерню.
— Иди отсюдова, — угрожающе произнёс Саша. — Ничего мы не знаем. Не видали ничего.
Физиономия у торговца «фотками» побурела от гнева, он устрашающе таращил наглые, навыкате, глаза и совал под нос Саше пятерню.
— Саша, кончай, — не выдержал я, чувствуя, что вот-вот начнётся потасовка.
Я вынул деньги и отсчитал пятерку. «Немой» смял рублёвки в кулак и, вперившись ненавистным взглядом в Сашу, повертел пальцем у своего виска…
— Чево буром прёшь? — взбеленился Саша. — Да я тебя, сука…
Глухонемой, пятясь, что-то прожестикулировал Саше и приставил два растопыренных пальца к своему кадыку. Саша ринулся на обидчика, но я удержал его. Только драки нам не хватало. К тому же кореш был неправ.
Он ещё несколько раз рванулся вдогонку торговцу красотками, но я бдел.
— Пусти, в уборную я, — миролюбиво сказал он. Я волновался, пока он отсутствовал: не побежал ли вслед за обидчиком. Но напрасно тревожился. Вернувшись, он сообщил:
— Шикарный сеанс. Тебе дать? — И полез за пазуху.
— Выкинь эту гадость за окно, — посоветовал я.
— Не скажи, — возразил он. — Самая лучшая рыба — это колбаса.
Саша всё больше входил в роль старого рецидивиста и талдычил заветную мечту блатарей: украсть, грабануть, гульнуть, чтобы всё вверх тормашками. В минуты этих откровений он напоминал мне Витьку. Тот тоже считал любой труд позором, унижением воровского достоинства. Но то — Тля-Тля. И лишь когда паханом восседал. А он-то чего? Работяга, колхозник.
Отвращение к труду, враждебность, неприятие его порождались лагерным принуждением к работе, использованием её как средства наказания. Но труд бывает и другим, если он не связан с рефлексом боли и страданий. Поэтому я с умыслом и подробно рассказывал, чем предполагаю заняться в ближайшее время: поступлю на работу, возьмусь за учебники, навёрстывая упущенное за последние годы. Об одном лишь я и словом не обмолвился: о вступлении в комсомол. Это решение я принял ещё в лагере, незадолго до освобождения, после стычки с Андреем Мясником. С этой мразью надо бороться не на жизнь, а насмерть, чтобы она вонючим потоком не захлестнула тот светлый мир, очутиться в котором я стремился.
Не имея права в лагере об этом проговориться, всё чаще вспоминал Комиссара Рубана, перебирал наши беседы с ним. Ещё тогда, летом пятидесятого, Леонид Романович пророчил мне: освободят — вступишь в комсомол. Он выведет тебя на прямую дорогу. И станешь ты — Человеком. Я почему-то со временем уверился, что меня примут к себе настоящие корчагинцы. Наверное, потому что искренне желал, как говорил Комиссар, встать в ряды передовых строителей нового прекрасного общества. А оно мне виделось чем-то вроде первомайского празднества, без тюрем и лагерей, единым братством людей, спаянных общей идеей. И торжеством разума, добра. Вот о чём я восторженно думал, когда неоднократно предупреждённая проводница оповестила нас заранее: скоро Челябинск. Я моментально переключился мыслями на родимый дом и негодовал по поводу каждой остановки у очередного столба.
К этому времени я почти прохмелел, умышленно не соблюдая святое правило пить наравне с товарищем. А Саша, накачиваясь, становился всё злее.
— Я им, фраерам, покажу, какой я человек. Я — человек. Чело-век!
— Саша, ты такой же, как все. Как они. Работяга, — урезонивал я его. — Не хуже, но и не лучше.
— А кто это знает? Они не знают, чего я испытал, фраерюги. Ты — знаешь. Я знаю. А они не знают. У себя в селе я буду хлять за первый сорт. Все дружки, которые от меня отвернулись, позавидуют. Что я не ишачу, как они, а живу не хужее их всех. А лучше.
Надо же настолько не то что отбить желание к труду, но и породить к нему презрение: Саша не признавал никакого полезного для общества труда. Потому что общество к нему отнеслось несправедливо. Хоть режь его на куски, а работать он не будет. На воле. Хватит, наишачился за годы тюремной каторги. А воля на то и воля, чтобы тебя не заставляли.
— Посадят тебя по новой. И всё равно заставят трудиться. Опять ямы копать. Так не лучше ли самому выбрать занятие по душе? — убеждал его я. — Ты же знаешь, у нас все должны работать. Чего же рогами упираться в паровоз?
— Это ещё надо посмотреть, — мрачно растянул губы в подобие улыбки Саша. — Может, и заставят. Силком. А сам я — не дурной, чтобы в ярмо лезть. Во, кнокай, какие мозоли. Пущай другие так повкалывают. Нашли фраера! А ху они не хо?
И никакие доводы не действовали — Саша оставался неколебимым. К моему великому огорчению.
Наш «пятьсот весёлый» (надо же, сколько лет прошло, а название поезда для простого люда осталось прежним) уже миновал развалюхи и землянки посёлков «Партизан» и «Нахаловка». Пора было заканчивать последнюю душеспасительную беседу с Сашей. Моё сердчишко заёкало, когда из клубов паровозного дыма возникли знакомые очертания челябинского вокзала. Последний раз это двухэтажное бело-зелёное здание я рассматривал через перекрещённое металлическими ржавыми пластинами окошко вагона, предназначенного для перевозки восьми лошадей или сорока зеков. В него ухитрились затолкать вдвое больше. Потому что это были не «человеки». То были мы — зеки.
Сейчас вокзал плыл мне навстречу, как корабль. Как великая, торжественная награда. Я стоял, вцепившись в поручень, рядом с хмурой проводницей и ликовал в душе.
Я рапрощался с Сашей, опять светившимся милой улыбкой. Спохватившись, вытряс из кармана деньги, зачем-то оставив лишь однокопеечную сверкающую новенькую монетку.
— Это — тебе. Не знаю, хватит ли до дому. Но постарайся растянуть, — сказал я, засовывая деньги в Сашин карман зековских брюк.
— Не надо, — не очень уверенно воспротивился кореш. — Не пропаду. Будет день — будет пища.
— Зачем тебе из-за куска, чтобы не голодать, горбом рисковать? И других обижать? А я — уже дома.
Я еле удержался, чтобы не спросить, правда ли, что он украл телогрейку, чтобы купить несчастную «Кориандровую». Или наскрёб своих, кровных? Но не спросил. Почему-то поверил, что не украл. Не созрел ещё для этого. Но вскоре может отчаяться. И как-то следовало бы остановить его от опрометчивого, возможно рокового, шага. Если б ехал с ним и дальше… Но тут наши пути расходятся. Пока. Вдруг…
Мы обнялись, словно знали, что больше никогда не увидимся. Саша весело болтал, упомянув, что Валя оставила ему свой домашний адресок («наколку»).
— Гарная дивчина, — сказал он. — Но я с ней ещё разберусь — никуда от меня не денется.
«Слава богу, что не разобрался в тамбуре, — подумалось мне. — Обошлось без скотинизма».
— Хорошая девчонка, — подтвердил я. — Желаю успеха.
Что меня удивило, так это напутствие проводницы. Она пожелала мне счастья. За неделю пути я, похоже, первым удостоился такой чести. И не мог разгадать, чем столь благосклонное отношение к себе заслужил у всегда угрюмой женщины.
— Ты только до дома доберись, — попросил я Сашу. — А там всё хорошо пойдёт. И дружеский совет тебе: будь самим собой.