— И воровал?
— Случайно влип.
— Случайно, — недоверчиво-иронически протянул Лёха. — Все мы здеся случайные. На веки вечные. И ты — тоже. Сколь намотали?
— Пятнадцать.
— За что?
Я коротенько объяснил, в чём дело, еле сдерживая себя от дерзостей.
— Кличут-то тебя как?
— Никак.
— Без кликухи нельзя. Кацапом будешь.
— У меня имя есть. И фамилия.
— Ну и как у тебя имя?
— Юрий.
— Имя какое-то не пролетарское.
— По-гречески — Георгий. Переводится как «пахарь».
— Так то — с греческого.
— Ваше имя тоже греческое.
— Божись!
— А чего божиться? Алексей значит — защитник.
— Босота! Слыхали? Защитник я! Не прокурор, а защитник… Эй, Прокурор, слыхал?
— Туфтит фраерок, — усомнился кто-то. — Горбатого лепит к стенке.
— А откуда ты всё знаешь? — спросил Лёха и сдвинул брови.
— Из бабушкиных святцев. От неё остались.
— Вишь: от бабушки… А ты, пень деревенский, а не Прокурор: туфтит! Бабушки всё знают, не тебе чета, харя прокурорская.
Я понимал, что меня разыгрывают, но не находил, как перевести разговор в другую тональность с шутовской. Моему собеседнику, щуплому человечку мальчишеского роста, но с непомерно большой головой рахита и неестественно оттопыренными ушами, видимо, перевалило за сорок. Или столь старообразно он лишь выглядел. Облачение его состояло из обычной серой арестантской робы, один предмет гардероба выделялся — засаленная кепочка-восьмиклинка из синего бостона, которую Лёха, похоже, не снимал ни днём ни ночью, ни летом ни зимой, ведь октябрьская стынь уже на полметра прохватила землю. По манере говорить и держаться это был «патентованный» блатарь, на котором «пробу ставить негде». Несомненно, он был одним из тех, кто «держал камеру».
— Кричишь: слесарь. У нас тоже слесаря есть. Навалом, — продолжал в том же иронически-панибратском тоне собеседник. — Слесаря-разборщики. Нет такого замка, чтобы они не отремонтировали. А что у тебя, мужичок, в твоём агромадном чумайдане? — было заметно, что он нарочно коверкает слова. — Обаяние мне подсказывает, мужичок, что в ём лежит завернутое в большевистскую газету «Правду» сало-масло-колбаса. В цвет попал?
— Не попал. В нём портянки, мамины письма, зубная щётка да книга.
— Мамины… Слово-то какое. Маменькин сынок? Нет. По фене ботаешь?
— Мне это ни к чему.
— Но бумаги-то листок у тебя найдётся? Чистой.
— Может быть, и найдётся.
Вокруг нас толпились и переговаривались, обмениваясь репликами уже многие.
— Вот и ладненько. Мы знаем, мужичок, что ты по-братски поделишься с урками. Видать сразу, что ты фраерок битый, — похвалил меня Лёха.
— Пожалуйста, не жалко.
— А ты откуда взялся, тунгус, бля? — развязно спросил меня рядом стоящий парень в трусах, толстоногий, круглолицый, с жёлтой фиксой.
— С двести одиннадцатого он. С этапа, — ответил за меня мой собеседник. И ко мне:
— В цвет?
— Да, с два дробь одиннадцать.
— И за что тебя к нам кинули, мужичок? Да ты открывай, открывай чумайдан-то. О, у тебя и серёжка винтовая… Нет, ты все ж даки кулак.
Я свинтил замочек, снял его и откинул крышку чемодана. В нутро его тотчас устремились десятки напряжённых, ищущих, алчных взоров. Профессионально полоснув взглядом по содержимому чемодана, многие утратили к нему всякий интерес и разбрелись по своим местам, выстроились в очередь к параше. А я избегал смотреть в ту сторону, направо, где она стояла.
Проверив всё, что находилось в чемодане, Лёха задумчиво, врастяжку произнёс:
— Да ты и в натуре — кулак. Куркуль. Давно треба тебя раскулачить. Смотри, бля, чего накопил…
Я удивлённо взирал на него: может ли такое заявить психически нормальный человек?
— А кем у тебя мама работает? — продолжал прокачку Лёха, и допрос его мне уже осточертел. Устал. Ещё не забылось пребывание в «стакане». Нервничал.
— А зачем вам это знать?
Он повертел в пальцах конверт.
— Красивый подчерк. А братовья и сестренки есь? — Я упрямо не отвечал, ожидая какого-то агрессивного действия собеседника. Может быть, и побоев. За неуважительное отношение к блатным. Это у них запросто.
— Не хочешь колоться? Ладненько…
Он перебирал немытыми, с въевшейся в поры кожи грязью, очень подвижными пальцами материнские письма, а меня распирал гнев: какой-то посторонний роется в моём чемодане, как в своём. И наверняка бегло прочитывает отдельные слова и фразы, предназначенные только мне.
— Что ли, нет у тебя чистой бумаги? — громко произнёс он. — Ладненько…
И шёпотом продолжил:
— Оторви с краю листы. Втихую!
Я оторвал несколько полосок. Мама почему-то предпочитала и для писем, и упаковки продуктов питания, которые отправляла в посылках, пергаментную бумагу. Громкое шуршание пергамента ему почему-то не понравилось. Он сделал вид, что листает «Логику», а сам свернул листы трубочкой и засунул, крадучи, под куртку.
— Книжка-то по науке?
— Школьный учебник. Для восьмого класса.
— Зачем он тебе?
— Штудирую.
— Чево-о?
— Читаю. По возможности.
— Дай почитать.
Я несколько секунд колебался.
— Не дам.
— Почему? — он был очень удивлён.
— Вы из него карты сделаете.
— В масть врезал, в масть! Шурупишь, мужичок. Ну ладненько. Тогда разверни книжку-то. Не жалко?
Получив кусок газеты, которым была обернута обложка, Лёха принялся его изучать и даже обнюхивать. И воскликнул:
— Братцы, босяки! Послухайте! Охуеть можно! «Награда Родины отважному. В далёкий мордовский колхоз имени семнадцатого партсъезда пришло радостное известие: за героизм и мужество, проявленные при тушении пожара на местной скотоферме, скотник И. Ф. Кривошеев…» Эй, Сёмка, Мордва номер два, про твоих родственников пишут…
— Ебал я таких родственников раком, — отозвался из-под нар Сёмка.
— «…попытался ценой собственной жизни вытащить из объятого пламенем строения колхозного телёнка. Обрушившаяся кровля не позволила герою выполнить свой благородный долг перед Родиной и государством. Высокая награда вручена родственникам героя». Во, бля! Падлы, чо написали! Это хоть што за газета? «Правда», што ли? Позорники! Мужик по глупости или спьяну в огонь полез, можбыть, ёбнуть чего хотел под шумок, для дома, для семьи, а краснопузые ему героя прилепили. Да на хуй ему пёрнул тот телёнок колхозный? По мне лично, бля, пущай хочь все колхозы сгорят! Я ещё в огонь керосинчику плесну…
— А ежели фраер был большевик? — подыграл кто-то Лёхе.
— Туда ему и дорога, падле. Мякины ему краснопузые натолкали в котелок, вот он и полез, пропадлина, колхозное имущество спасать. И поджарился вместе с тем телёнком. Один скот подох за другую скотину. Безрогий — за рогатого. Да обои они… твари поганые.
Лёха с наслаждением издевался над погибшим и над самым святым — нашим социалистическим строем. И я, прочитав ту заметку, именно героическим посчитал поступок отважного колхозника — ведь он общественное, народное спасал, а не своё личное!
Долго ещё глумился над погибшим Лёха, и мне стало мучительно и оскорбительно слушать его: он всячески поносил не только бескорыстный порыв человека с высокими моральными качествами, но и большевистскую партию, правительство и даже самого Иосифа Виссарионовича! Он, подумать только, назвал его Усом и Паханом! Как свою ровню! Да он сумасшедший, этот Лёха! От злобы рехнулся.
Наконец его гнусная хула наскучила многим, и Лёху урезонили:
— Кончай, Обезьяна, выступать. Остохуело.
Но он далеко не сразу прекратил ругань, которая мне казалась бредом, — ведь такого я не слышал никогда за свои двадцать лет.
Всё ещё ошарашенный немыслимым потоком брани в адрес самого Хозяина, я не обратил внимания на то, что возле меня остановился тот фиксатый с круглой кошачьей физиономией.
— Ты чего у параши валяешься? Канай, мужик, на нары, места всем хватит. Или какой грешок за собой чувствуешь?
— Во-первых, параша по другую сторону. Во-вторых, мне и здесь неплохо. В-третьих, надзиратели предупредили, чтобы я постоянно у порога находился, — меня в любой момент могут отсюда дёрнуть. Я тут временно, без постановления. И к твоему сведению: я за собой ничего не чувствую, никаких грехов.