Вскорости был дан третий звонок, публика возбужденно заерзала, по навощенному паркету звонко прокатились выроненные номерки, из оркестровой ямы мощно грянули духовые и щипковые, невидимый хор сочнейшей руладой вывел на два голоса бессмертное «Вставай…» — все тут же встали, навострили лорнеты, тяжелейший занавес раздернулся… ум, честь и совесть эпохи — президиум Цюрихского конгресса Интернационала явился соратникам во всем своем великолепии.
Лучилась в перекрестьи ярчайших юпитеров усыпанная драгоценностями Анжелика Балабанова, неувядаемая Роза Люксембург качала белою ногою, бычился, наклоняя квадратную голову, свирепый Вандервельде, самолюбивый Бернштейн безостановочно гладил себя по безволосому розовому лицу, подскакивал и ерзал на месте порывистый испитой Жорес, сиамские близнецы Оскар Кон и Карл Моор приветственно поднимали правую руку, франтоватый не то Каутский не то Бебель кокетливо оправлял на груди искусно повязанный розовый с голубым бант, совсем неплохо смотрелись на общем фоне прелестные ветераны Жюль Гед и Шарль Раппопорт.
Особую интригу таило присутствие в президиуме представителей загадочной и непредсказуемой России. Неузнаваемо изменившийся Сувениров в дешевеньком костюме-тройке хитро щурился и энергично раскручивал ложку в стоявшем перед ним стакане крепкого чаю с лимоном.
Предусмотрительно посаженный за другой конец стола Георгий Валентинович Плеханов был невозмутим, набриолинен, одет в кофейного отлива смокинг и держал мускулистые длинные руки скрещенными на могучей, скрытой за кружевной сорочкой, груди.
Вывезенный на подиум в коляске господин Гюинсманс, оторвавшись от кислородной подушки и задыхаясь от волнения, под аплодисменты и здравицы объявил Цюрихский конгресс Интернационала открытым.
28
Состояние, знакомое каждому и многократно описанное психологами, литераторами, вообще, всеми, кто по должности или из любопытства изучает и систематизирует странные человеческие повадки… вы находитесь в небезынтересном вам антураже, созданном природой или сотворенном рукотворным способом, вы самозабвенно любуетесь картиной заходящего солнца, шумящей свежим разнотравьем степью, а, может быть, низвергающимся в ущелье водопадом… вы идете по запруженным, Бог знаем чем и кем, улицам большого европейского города или сидите за праздничным столом в обществе нарядно одетых людей и разрезаете кухонным ножом огромный мармеладовый торт — при этом вы держите обстановкуи без особого труда различаете и адекватно оцениваете множество окружающих вас деталей. Что-то, естественно, остается на первом плане, что-то неизбежно уходит на второй или даже на третий, но фон,ближняя и дальняя перспективы безусловно присутствуют, придавая вашему восприятию большую полноту, красочность и объем. Более того — вытянув из лунки рыбу или разняв дерущихся, вы не обязаны оставаться на прежнем месте и можете сами переместиться в недавнюю перспективу, которая со всеми неотъемлемыми деталями тут же станет для вас основным и первым планом, отодвигая недавний эпицентр уже на зрительную периферию. Конечно, на какое-то мгновение вы можете потерять что-либо из виду, но даже и этот, пропавший из поля зрения (заслоненный, затемненный, накрытый чехлом) предмет продолжает существовать для вас в виде отложившегося мозгового отпечатка…
Вышеописанное характерно для нормального состояния среднечеловеческой психики — так устроены наши глаза и мозг… и вдруг, в единый момент, все меняется— глаза выхватывают, а мозг зацикливается на чем-то одном в ущерб всему остальному.Куда подевался фон? Где все эти милые, оживляющие детали? Ничего нет! Только это, одно, суперважное…
Именно такой, многократно описанный, но еще недостаточно изученный наукой сломвосприятия случился на Цюрихском конгрессе с Александром Николаевичем Скрябиным.
Логично предположить, что затмевающим раздражителем стало волевое, подсвеченное изнутри огоньком недюжинного интеллекта, лицо Георгия Валентиновича Плеханова (он заметно посвежел, пополнел, вновь отпустил усы и бородку), что это оно застилоВеликому Композитору все остальное — ведь только Плеханов мог и должен был вернуть его к привычной жизни и деятельности… но нет!
Плеханову, разумеется, он уделил основное внимание, но при этом и другие руководящие деятели Интернационала никуда не подевались. Александр Николаевич прекрасно различал всех, сидевших и появлявшихся на сцене, эти люди не только служили Плеханову естественным фоном, но и норовили порой оказаться на первом плане.
Окончательно задохнувшегося Гюинсманса увезли за кулисы, Великий Композитор еще раз с удовольствием прослушал остроумный доклад Жюля Геда о необходимости решительного объединения всех партийных течений и язвительный содоклад Шарля Раппопорта о неотложности их окончательного размежевания. Затронута была тема мировой войны. Ответственные за ее проведение немецкие социал-демократы, в шовинистическом ослеплении, ощупью, забирались на сцену и торжественно рапортовали конгрессу о полной к ней готовности. Германцев освистывали надышавшиеся националистического угара делегаты Франции и Бельгии.
Ситуация начала накаляться.
Вскрикнула и рванула на груди платье не выдержавшая напряжения красавица Балабанова, пронзительно, с икотой и всхлипами, захохотала не к месту белоногая Люксембург. Свирепый Вандервельде, спрыгнув в зал, повалил Гуго Гаазе и Фридриха Эберта…
Все это Александр Николаевич прекрасно видел и слышал…
Обрадованный сварой, на трибуне вырос Орест Сувениров.
— Наша задача, — бросал он в наэлектризованный зал, — в том, чтобы непременно развязав эту ложно-национальную войну, превратить ее ко всему прочему еще в столкновение пролетариата с правящими классами! Вот будет заварушка!
Циничный и провокационный тезис подлил масла в огонь.
В зале началась откровенная потасовка между милитаристами и пацифистами. Выстроившиеся боевым порядком немецкие социал-демократы принялись методично теснить бельгийских собратьев, волнение перекинулось на галерку к зрителям. Александру Николаевичу грубо наступили на ногу. Кто-то немедленно должен был взять ситуацию под контроль… Кто-то большой, сильный, находчивый… Великий Композитор приемом грузинской борьбы бросил под кресла навалившегося на него тучного швейцарца и тут же увидел, что доселе спокойно сидевший на сцене Плеханов начинает медленно приподниматься… идет к трибуне… его авторитет неоспорим… движенья быстры… он прекрасен… решительной рукою он отстраняет растерявшегося Сувенирова… его прокатившийся под сводами баритон приковывает к себе всеобщее внимание… он не стыдит, не увещевает, он не принимает ничьей стороны, но занесенные над головами кулаки вдруг сами собой разжимаются, поверженные поднимаются с натертого паркета, недавние смертельные враги напрочь забывают о предмете спора, выдающийся оратор застал их врасплох, поразил в самое сердце, напомнил, что они интеллигентные, тянущиеся к прекрасному люди…
— Я подготовил небольшой доклад, — как бы не обращая внимание на беспорядок, немного даже буднично сообщает Великий Мыслитель. — Его тема (здесь — великолепная, звонкая, тонко выдержанная пауза) — «Французская драматическая литература и живопись восемнадцатого века с точки зрения социологии»…
Заинтригованные делегаты и зрители торопливо рассаживаются по местам, самозабвенно слушают, смеются, плачут, сопереживают… Неужели это они только что били друг друга по лицу и пинались ногами?! Нет, этого не может быть! Ничего подобного не происходило и уж конечно больше никогда не повторится!
Мысль Плеханова чиста и светла, она напряженно и, вместе с тем, легко бьется под его большим сократовским лбом — облекаемая плавно скользящей, интонационно безукоризненной речью, она завораживает слушателей, просачивается живительным элексиром в опустошенные классовыми противоречиями души, она зовет уйти в мир истинных и непреходящих эстетических ценностей.
— Французская литература насквозь драматична, — доверительно сообщает Великий Мыслитель. — Драматическая французская литература драматична вдвойне. Литература и живопись восемнадцатого века целенаправленно создавались во Франции в течение всего столетия. С точки зрения социологии это было весьма драматическое время. Наиболее драматическим было в нем полнейшее отсутствие социологии. Литература и живопись восемнадцатого века во Франции не имели социологической точки зрения, и это добавляло им драматизма…