Почему — «Лесные сцены»?
Не потому ли, что он в чащобе?
Он пробирается сквозь бурелом и заросли, еловый лапник больно хлещет по лицу, остроконечный терновник оплетает голову хватким, раздирающим кожу венцом, ядовитый мох мерзко чавкает под ногами и хочет засосать в свою прогнившую утробу…
Лес есть, он несомненен, но где же сцены?
«Музыка не может обмануть (тебя, во всяком случае!), — говорит ему уставший внутренний голос. — Сцены будут — приготовься!»
Раздвинув руками ветви, он выходит на поляну. На краю ее, в кустах, стоит рояль. Он не идет к нему. Он знает, что сейчас он — зритель. Он должен сесть на пенек, и сцены пройдут перед ним так, как это задумано тем, кто привел его сюда.
Осматриваясь, он замечает транспарант, развернутый между соснами.
«Силен и могуч тот, кто испытал отчаяние и победил его!» — выведено по огненному кумачу его же почерком. А ниже — приписка, бесовской рукою: «А сам — готов ли?»
В карманах нашлась пачка папирос, коробок шведских спичек.
Великий Композитор закурил.
Он был готов.
И — началось…
Крикнул, застонал под бездушными механическими пальцами прекрасный беккеровский инструмент. Кощунственно возникла и хаотически заметалась между стволами постыдная и циническая пародия на Третью симфонию. Так невыразимо пошло интерпретировать его творчество могла только она — бывшая, Вера Ивановна Исакович.
Огромная, расползшаяся, обсыпанная пожелтевшей хвоей и грибными спорами, с лицом, измазанным кровавым брусничным соком, одержимая ненавистным ему принципом просветительства,она остервенело била по клавишам и одновременно подмигивала бывшему мужу набрякшими глазными мышцами.
— Твое исполнение никуда не годится! — не прерывая надругательства над искусством, крикнула она ему. — Оно слишком свободно! Оно малоритмично! Доводи мысль до аудитории в максимально доступной форме! Играй, как я! Делай, как я! Будь мною!
Он хотел подбежать, схватить за плечо, опустить тяжелую крышку на пальцы-черви — и прекратить… он никогда не давал ей согласия, он запрещал, она не имела права играть его музыку… она не выплачивала ему авторского вознаграждения!..
«Силен и могуч тот…»
Он был в отчаянии. Он должен победить ее. И он победит!
Какие-то люди выскочили на поляну и завертелись перед ним. Он узнавал их, никогда не оставлявших его чашу отчаяния пустою.
Танеев выдвинулся, огромный, гривастый, в поповской рясе — запел зычно, глаза закативши:
— Филосо-о-офской програ-а-амме раско-о-ольника Сашки Скря-я-ябина… поро-о-очной и вре-е-едной… ана-а-афе-е-ема-а-а!..
— Ана-а-афе-е-ема-а-а! Ана-а-афе-е-ема-а-а! — с готовностью подхватили все.
Римский-Корсаков с Глазуновым, в шутовских колпаках, с приклеенными носами, выше всех выпрыгнули:
— Мир — есть результат егодеятельности! — со смеху по траве покатились. — Еготворчества, егосвободного хотения!.. Ишь, выискался!..
Кюи Цезарь наманикюренным пальцем ткнул:
— Композитор — так себе! Однообразен! Ничем не выделяется!
Кусевицкий с Лядовым на четвереньки упали, залаяли, завизжали:
— Не будем твоими антрепренерами и издателями! Двести рублев за сонату захотел, пятьдесят — за прелюдию! Не стоишь ты этаких деньжищ!
Сафонов, багровый, в истерике забился, пену изо рта пустил:
— Развратник! В грехе живешь! Знайте все — невенчан он с Татьяною! Невенчан! Анафема ему! Ана-а-афе-е-ема-а-а!..
…Горька была чаша, тяжела, но принял он сосуд, испил до дна да еще и губы облизал. Тешьтесь, бесово семя! Встал, руки на груди скрестил, взглядом испепеляющим ворогов обдал.
Не выдержали поругатели — заворчали, попятились, сгинули.
Вышел он из чащи просветленным старцем, через страдание очистившимся и ныне истиной монопольно владеющим.
И был он старец, и был он юноша. И ноги его не касались земли. И подымался он все выше. И были ему день с ночью, пламень со льдом и весна с осенью. И низвергался дух его в материю. И грохотала миллионами солнц мировая стихия. И клокотали трезвучные арпеджии, протяжением в малую нону каждая. И было волеизъявление могучее на вершине самоутверждения личного. И окончательно растворилось личное в едином. И был экстаз, последнее изнеможение. Нет завершения, есть прекращение…
25
Гостиница была окраинная, дешевая, с дурной репутацией.
В угрюмом осыпающиеся здании случалось до половины всех городских происшествий. Неосведомленный приезжий, рискнувший остановиться здесь на ночь, мог наутро покинуть обитель с окровавленным носом, без часов, бумажника и запаса носильных вещей. И не роптать следовало ему, а возблагодарить судьбу — сам вышел, а не вынесли!
Тех же, кому повезло меньше, находили в постелях задушенными, обезглавленными, а то и разрезанными на мелкие части. Наезжала полиция, место происшествия освещалось магниевой вспышкой, составлялся протокол, скучающий пристав задавал стандартные вопросы, десяток беспаспортных увозили в участок для дознания, брезгливый доктор в резиновых перчатках, морщась, собирал кровавую мозаику, носилки доставлялись в морг, опустевший, разоренный нумер обильно посыпался хлоркою…
Вопрос о криминальном заведении муссировался газетами и обсуждался на заседаниях городской управы. Негодующие голоса требовали закрыть ужасный притон и разрушить опасное здание. Им возражали естественные оппоненты, логично утверждавшие, что воры и насильники, лишившись облюбованного ими объекта, неизбежно расползутся по городу, и поэтому лучше оставить все, как есть. Так считал и сам Степан Никитич, вынужденный обстоятельствами появиться здесь глухой, безлунной полночью.
Чиркая спичками, он поднялся на крыльцо, проверил, на месте ли револьвер и пнул ногой полусорванную разбитую дверь.
Внутри было сыро, пахло мышиным пометом, тараканами, хлорной известью. Пляшущее на сквозняке пламя одинокой оплывшей свечи вырывало из тьмы куски заплесневевшей стены, утыканную гвоздями доску с ключами. В огороженном взбухшей фанерою закуте на полу неподвижно лежал человек, долженствовавший, по всей видимости, исполнять роль ночного портье.
Степан Никитич подошел, поднял за вихры тяжелую голову. Человек был беспробудно пьян. Степан Никитич брезгливо отбросил бесполезный череп, пошарил рукою, нашел регистрационную книгу. Госпожа Колонок остановилась в угловом нумере под крышей, том самом, где накануне была подчистую вырезана персидская семья из шести человек, приехавшая в город для торговли нафталином и платяными щетками.
На лестнице света не было вовсе. Держась за перила и ощупывая ногами невидимые скрипучие ступени, Степан Никитич принялся подниматься. На площадке второго этажа кто-то невидимый и смердящий цепко схватил его за горло. Степан Никитич, внутренне готовый к сюрпризу, ловчайше вывернулся, поймал омерзительную руку, с хрустом вывернул… по истошному вскрику определил положение головы, ударил жестоким аперкотом. Насильник с грохотом скатился вниз, Степан Никитич же, дуя на кулак, продолжил опасное восхождение.
На третьем этаже, в кромешной тьме, он не уберегся и угодил прямиком в раскинутую на полу петлю, тотчас захлестнувшуюся вокруг ноги. Упавши затылком, Степан Никитич был протащен волоком по вонючему полу и втянут через распахнувшуюся дверь в один из нумеров. Здесь было светло, в печи горели дрова, под потолком висело выстиранное белье (по всей видимости, веревки были тут в избытке). Разбойничьи ухмыляющиеся хари склонились над поверженным, блеснуло заносимое для удара зазубренное длинное лезвие… пришлось стрелять. Раз, другой, третий… Один вор оказался сраженным наповал, другой смог выставить двойную раму и уйти.
Степан Никитич поднялся, содрал с ноги веревку, переступил через окровавленное тело и вышел в коридор. Чиркая спичками, он нашел нужную дверь, помедлил, восстанавливая сбитое дыхание. В тысячный раз проиграл ситуацию наперед. Никакого разврата, шарящих рук и танцев голышом. Никаких грудей и пахов. Он не позволит втянуть себя в постыдные и компрометирующие отношения. Холодно осведомиться, чем обязан чести, невозмутимо выслушать, сослаться на занятость и уйти.