– Товарищ Серго! – начал Павел. – Ваше задание… – он хотел отрапортовать, но Серго Орджоникидзе, улыбнувшись, широко развел руки, крепко обнял Павла и расцеловал. Затем он так же расцеловал и товарищей Павла. А когда Павел хотел рассказать ему о полете, Серго Орджоникидзе сказал:
– Не надо. Вы устали. Попозже увидимся. Теперь отдыхайте, – затем сел в автомобиль, и автомобиль вихрем унес его с аэродрома.
Через несколько секунд к Павлу подошла Феня. Она несла в руках большой букет цветов. Но цветы Павлу она забыла передать. Она смотрела ему в глаза, и губы у нее дрожали мелко-мелко, точно она вся перезябла.
– Фенька! Что ты? – шепнул он ей и обнял ее, при всех поцеловал и опять шепнул: – Я и там думал о тебе.
– Ну вот, мне больше ничего и не надо, – тихо проговорила она. – Ах да, я цветы тебе принесла.
– Сама таскай, – превратившись снова в задорного комсомольца, чуть не крикнул Павел. – А я пошел по рукам. Ты меня не теряй.
Павла окружили – оттерли от Фени, завертели в кругу друзей, поклонников и поклонниц.
…Москва еще ликовала. Гремели оркестры, распевались песни в честь поднебесных героев, поэты читали стихи, с трибун произносили страстные речи ораторы. Павел Якунин на какую-то секунду вспомнил Наташу, девушку с растрепанными волосами, и тот вечер, когда они сидели в молодом парке под радиотрубой и по радиотрубе хлестала вода.
«Как жаль, что тебя нет», – с тоской подумал он, и лицо у него потемнело.
– Ты что? – спросила Феня.
– Я? – У Павла глаза были ясные, а лицо снова озарилось. – Я вспомнил Наташу. Я ей говорил однажды, что люблю летать. – И тут же спохватился, подумал: «Зачем же я обижаю Феню?»
– Да. Она бы порадовалась твоему успеху не меньше, чем я, – отчеканила Феня и даже притопнула по-девичьи ногой. – Но я тебя крепче люблю. Она так тебя не любила. Что?… – и залилась смехом – веселым, жизнерадостным, таким смехом, который и стариков молодит.
6
Страна ликовала.
Ярко-кумачные флаги бились на железнодорожных станциях, над домнами, над аэродромами. Чистились мелкие, запыленные, запущенные города, деревеньки, наряжались столицы республик.
Страна встречала едущих с совещания орденоносцев – знатных людей. Но страна еще готовилась и к своему великому празднику: она жила накануне двадцатилетия, выходила из юношеского возраста, и к этому дню готовились все: рабочие, колхозники, пионеры, комсомольцы, коммунисты, ученые, художники.
В Широком Буераке над рекой Алаем спешно достраивали два дома – глаголем, с витиеватыми карнизами, – предназначенные Никите Гурьянову и Епихе Чанцеву.
– Это будет суприз, – говорил Захар Катаев. – Как только они заявются, мы их сей же момент в новенькие горенки! Ба-а! – спохватился он. – А самонары? Новые самонары надо, – и тут же распорядился: – На машине скатать в город и привезти два новых самовара. Без самовара – дом сирота.
Около новых домов разбивали палисадник. Перетаскивали с гор липы. – Это затея Гришки Звенкина:
– Пускай перед нашими героями липы цветут, – говорил он, любуясь новыми домами. И добавлял: – А Нюрку я от себя не отпущу.
Ибо не только Никите и Епихе строились дома, – они строились еще для двенадцати человек, в том числе и для Нюрки.
– Как я ее отпущу, когда мне надо быть в центре? А сюда один ходи.
– Да ты что все о себе? – пилил его Захар. – Я вот орден должен получить, значит – скачи за ним в Москву. А я сначала дело – героев встретим, а потом за орденом поеду.
– Знаю тебя. Ты хочешь так: сначала этих героев встретить, а потом ты уедешь – тебя встречай.
– Ага, – выдал свои мечты Захар. – Чай, встретите, что ль?
– На колени всем колхозом перед тобой бухнемся, – серьезно сказала Анчурка. – То что за герои едут? Ты – первейший-то герой.
– Ну, ты… ну, ты, – отмахнулся Захар и опять куда-то побежал.
За селом на главной дороге воздвигали огромную арку. Ее увешали портретами, и Захар все беспокоился, как бы портреты Никиты Гурьянова, Епихи Чанцева, Стеши и Нюрки Звенкиной не сдуло ветром. Свой портрет он снял и обругал тех, кто повесил. Тут же у ворот были выставлены и все тракторы – семьдесят два гусеничных мастодонта, комбайны, и, как бы в насмешку над прошлым, тут же торчали соха, деревянная борона и серп.
– Какая красота! Красота какая! – перебегая из улицы в улицу, поощрял всех Захар, видя разметенные, посыпанные песком, украшенные соснами улицы. – Вот так бы сроду жить. И заживем, лук вам в нос!
Спешно достраивался и театр у парка на «Брусках». На достройку театра, как премию, Наркомзем прислал двести тысяч рублей, и деньги эти, так как театр был почти закончен, Гриша Звенкин повернул на «хаты-родильни», на дворец пионеров.
– Давайте больше нам! Деньжат нам больше давайте! – подражая Захару Катаеву, кричал он так, будто находился в Наркомземе. – Мы в дело денежку пустим.
Заканчивались грейдерные дороги. А на новых водах, образовавшихся благодаря плотине на реке Алай, засверкали подкрашенные в разные цвета лодки, баркасы, переведенные с Волги.
Убирались и поля… Последние годы обычно солому разбрасывали под снег, как попало. По примеру Никиты, теперь ее стали скирдовать. Неожиданно мастером по кладке скирдов оказался Митька Спирин, и его рвали на все стороны.
Вон он стоит на скирде с деревянными вилами в руках. Весь в пыли, блестят только глаза и зубы. Он не просто кладет скирды, а будто вытачивает их, лепит из глины, и даже злой ветер – осенний ветер-рвун – не одолеет их; ветер треплет крепко вплетенные соломинки и вьется у подножья скирда, как растравленный пес.
– Ну и ухач. Ухач ты! – хвалит его Захар Катаев. – Молодчага, я говорю. И откуда что у тебя взялось?
– Как сундуки! Как сундуки! – подхватывает Митька. – Ежели дождик грянет, то вода, как с железки, скатится.
– Где ты научился такому мастерству? Что-то не видать было раньше.
– Человека взнуздать требуется, – повторяет слова Никиты Митька, выдавая их за свои. – Взнуздать и охоту в него вложить. Я вот день-то деньской погнусь, приду домой, ноги гудят, равно мне по ним палкой били… да и говорю Елене: «Ну, мол, к псу всю эту работу». А наутро гляну на скирды и скажу себе: «Эх, Митрий, красавицы у тебя скирды. Ни один человек, ежели у него голова на плечах, а не горшок из глины, не пройдет мимо, чтобы не ахнуть».
Одним словом, на селе все кипело.
Нагружались подводы. Никите Гурьянову колхоз должен выплатить девятьсот четырнадцать пудов зерновыми. Епихе Чанцеву – восемьсот девятнадцать, Стеше – так как она работала только лето – четыреста восемьдесят два пуда. Гриша Звенкин решил погрузить все это добро не на грузовики, что было бы проще, а на подводы: «чтобы видно было». Для этого потребовалось семьдесят три телеги, запряженные парами. И вот семьдесят три телега стали чуть поодаль от разукрашенной арки.
А девки гладили юбки, завивались – кто чем: кто гвоздем, разогрев его на лампе, кто проволокой. Парни начищали ботинки, сапоги, старики мазали голову постным маслом. Все было в ходу, все готовились…
Но вот Епиха Чанцев вызвал среди колхозниц целый переполох. Как же! Епиха жил одиночкой. Мать у него давно умерла, умерла и его жена.
– Как же это, а-а? – озабоченно проговорила Анчурка. – Епиха-то у нас. Чай, он не бустыл какой, – и, почесав у себя за ухом, она подмигнула колхозницам. – Вот что, бабыньки, замечала я, он глаз метил на Ельку. Ну, Ельку, бывшу жену этого… головореза… Ильи Гурьянова. И Елька часто по нем вздыхала.
И колхозницы во главе с Анчуркой направились к Ельке – птичнице из бригады Анчурки, мастерице своего дела.
– Елька, – заговорила Анчурка, одергивая на ней сарафан. – Принарядилась? Епиху, что ль, встречать?
Елька вспыхнула.
– Видали, бабыньки? Как кумач стала. Значит, в кон я попала. Ты вот что, ты наш колхоз не срами. Как же? Народ со стороны спросит: чего ж вы героя не оженили?