Никита сначала хотел было притвориться спящим, но не выдержал, вскочил и затоптался перед Захаром Катаевым:
– А-а-а! Захар Вавилыч. В гости ко мне? Я и то думаю, чего это давно Захар Вавилыч ко мне не заглянет.
Захар Катаев прошел мимо, даже руки не подал, сел за стол и зло проговорил, указывая на людей:
– Ну, Никита Семеныч, видишь дела рук своих?
Никита опять поглупел, губы у него отвисли:
– А я что-то ничего не пойму. Я ведь это… некультурный… в небо хворостина.
– Брось притворяться. Зачем навоз у Епихи украл?
– Украл? Вот те на! Да ведь и не для себя я…
Но тут выступила Елька. Вот еще – вертихвостка.
– А если бы для себя, то милиция бы к тебе пришла… Ишь хахаль.
И наступила тишина.
Тогда кто-то из бригады Никиты нарушил тишину:
– А он караулил бы, Епиха-то. Навоз-то. Караулил бы.
Никита подхватил:
– Караулить бы надо. А то – накопал, бросил, а сам на печку. – И сжался.
Все на него глянули зло, а Захар Катаев спросил:
– От кого караулить? Что, жулики, что ль, у нас в колхозе?
И тут же опять эта самая Елька – заноза:
– Это он болтался где-то пять лет с жуликами, вот ему и кажется – все жулики.
– Елька! – завизжал на нее Никита. – Тебе бы молчать… Вот что, молчать… Молчать, говорю! Знаем ведь, норовишь к Епихе в постель. Знаем! – Никита понимал, что этого ему не надо было делать, но кричал, уже сознавая, что катится под гору – в пропасть. И он очнулся, когда из-за стола поднялся Захар Катаев.
– Что ж, – проговорил Захар. – Червяк!.. В душе червяк. Вот так бывает: яблочко – снаружи привлекательное, а разломи – внутри червяк сидит. Имя этому червяку имеется – собственник. Душить его надо, червяка такого, не то он на других перекинется… А мы ведь не за то боролись… Что ж, я Никиту Семеныча из сердца вырываю… Со слезами, а говорю – исключить надобно из колхоза, чтобы другим повадки не было, – и сел, тяжело, грузно, будто его кто пришиб.
Люди некоторое время молчали. Потом кто-то проговорил: «Да, исключить». И снова еще кто-то: «Исключить».
И наступила томительная тишина.
Никита улыбнулся, предполагая, что Захар Катаев шутит, и посмотрел в одну сторону на людей – люди от него отвернулись. Тогда он посмотрел в другую – и там люди от него отвернулись. Никита повел глаза – и куда бы он ни смотрел, люди всюду отворачивались, как бы стыдясь его.
«Да что вы… балаган, что ль, вам?» – хотел было он сказать, но не сказал, повернулся к Анчурке.
Анчурка сидела на табуретке, вся прибитая, какая-то озябшая, и смотрела на Никиту так, как смотрит мать на умирающего сына, затем резко опустила голову, наискось глядя в пол.
– Аннушка, – еле слышно прошептал Никита. – Ды, Аннушка… – И вдруг в нем все сжалось, очерствелые пальцы затряслись, губы посинели, сам он весь закачался, как лошадь в тяжелой упряжи, и, уже не чувствуя ни рук, ни ног (ему даже показалось, что у него осталась только голова, а в голове одна мысль: «Пропал. Безвозвратно»), он, не помня себя, повалился на пол, простирая руки к народу, с хрипотой выдавливая из себя только одно слово: – Про… прош-у-у-у…
К нему кинулся Гриша Звенкин и, подхватив его под мышки, утрированно грубо, чтобы самому не зареветь, сказал:
– Ну, этого вовсе не полагается, товарищ бригадир, – и легонько толкнул к нему Епиху Чанцева.
А тут – кто во что горазд: кто заплакал навсхлип, кто засмеялся, что-то выкрикивая, а Елька, как это ни странно, подбежала к Никите и по-старому, как бывало, сказала: «Тятенька… Тятенька ты наш… мученик». Никита ничего не слышал, не видел. Обняв Епиху, он хрипел:
– Хошь? Хошь обратно свезу? Хошь?
– Не надо, – отмахнулся Епиха, тоже всхлипывая. – Еще накопаем.
– А-а-а! Черти! Пра, черти! – закричал Захар Катаев. – Черти, но хорошие. И люблю я вас всех. Аннушка! Аннушка! – Он шагнул к Анчурке Кудеяровой, намереваясь обнять ее. – Поди-ка сюда, обниму я тебя. Мы ведь знаем, больнее всех тебе тут было.
Анчурка вскочила с табуретки:
– А ну тебя, Захар Вавилыч, – и, прикрыв лицо ладонями, выбежала из избы.
В это время стремительно выскочил из-за печки Митька Спирин. Он выскочил наперед и, приседая, дразня всех:
– А-а-а! Рука руку, значит, – и потер руку об руку. – Рука руку, – затем кинулся на Никиту. – А я бы его за это… в Сибирь-каторгу.
– Эх, ты, черствой души человек! Сибирь, каторга! – Захар Катаев стянул ему шапку на нос.
– А что, а что? Небось ежели бы мы, единолишники… – И не успел Митька высказать то, что хотел, как в избу вошла чем-то очень взволнованная Анчурка Кудеярова и, глядя на Митьку, как на какое-то чудо, проговорила:
– Митрий… Шел бы домой… Беда у тебя там.
– Что? С лошадью, что ль, что?
– Нет. Елена-то у тебя рожает.
– У-у-у! – Митька подпрыгнул. – Вот ежели сына, то непременно по торговой части пущу, а не в ваш омут, – и вихрем вылетел из избы.
А тут по народу пополз сдержанный шепот. Анчурка, не желая разглашать какую-то тайну, шепотком передала что-то Захару Катаеву. Тот как стоял, так и сел, разводя руки. А когда о тайне узнал Никита Гурьянов, он тоже, сделав большие глаза, развел руки.
– Это чуда какая-то… Этого еще не бывало у нас на селе… чуды такой, – сказал он.
Но Аннушка подошла к нему и, глядя ему в глаза, посоветовала:
– Никита, ты ему малость сродни… Сходил бы, милый, к нему.
Никита чуть подумал, затем, опять расставя руки, глядя куда-то в сторону:
– Что ж, надо пойти. Он хоть меня и в Сибирь-каторгу, а надо пойти.
3
Митька Спирин, как известно, совсем недавно вернулся со строительства металлургического завода в урочище «Чертов угол». Он там зашиб деньгу, купил сивенькую, с приплюснутым задом лошаденку и повел свой образ жизни в Широком Буераке, заделавшись агентом по сбору утильсырья. И сам постепенно превратился в нечто похожее на утильсырье: бороденка у него свалялась, стала походить на затасканный собачий хвост, глаза слезились, ноги в посконных штанах болтались, точно сухие палки, спина сгорбилась, будто кто по ней саданул колом. А он все еще гордыбачился, все еще выкрикивал:
– Каждый сам себе хозяин: хочу – подохну, хочу – живу. На то и совецка власть.
И вот теперь, услыхав о том, что его Елена рожает, он кинулся к себе во двор, радуясь, ожидая, что жена непременно родит сына. По пути он забежал к своей лошаденке и ей шепнул на ухо:
– Вот и сын у нас заявился. Только бы не умер. Ну-ка, я тебе по такому случаю сенца кину, – сбросив с сарая клочок перепрелого сена, гоголем влетел в избу, крикнул бабке-повитухе: – Ну, где? Кажи. Ежели сын, то непременно по торговой части пущу… Подрастет когда, допустим.
Бабка-повитуха часто, часто закрестилась и, еле выговаривала:
– Не один… Митька! Сын-то. Четыре.
Митька приостановился, посмотрел на нее, затем размахнулся:
– Чего ты городишь? Дам вот.
– Истинный бог, четыре. А-а-а, батюшки. – Бабка торопко выбежала из избы.
Митька шагнул. Шагнул широко, глянул на Елену, затем отвел в сторону занавеску и попятился: на кровати в ряд действительно лежали четыре запеленутых сына, и все как один похожие на Митьку – не хватало еще только бороденки да слезливых глаз.
– Урк. – Митька уркнул, снова посмотрел на бледную Елену, потом на стены избы, потом зачем-то стремительно влетел на чердак избы, сел на боров, поковырял глину пальцем и вдруг заскулил – тоненько-тоненько, как щенок. Но и так он долго сидеть не мог: его что-то подбрасывало, а тут еще в улице поднялся галдеж. Кто-то кричал с хрипотой, с надрывом:
– У Митьки Спирина… Баба четверых… Один с рогами, другой – лапки хряпка, третий – с мордой чушки, свинки, четвертый – литой Митька.
– О-о-о! Бабыньки. Айда-те глядеть.
Митька слетел с чердака и, подбежав к Елене, забрызгал слюною перед ее лицом:
– С чертом ты спуталась! Факт! От человека не могет быть. С чертом! Ты теперь в колхоз ступай, там тебе конюшню сварганют, потому как треба пятилетку – в год. Ступай, ступай… Ступай, говорю.