– Ну, впрямую давай. Что у вас вышло, не знаю… Но ведь я и тебя уважаю и его уважаю. В своем вы сами разберетесь. А теперь – что хочешь?
Стеша сказала, что она хочет снова сесть за руль, быть шофером.
– Шофер – что? Шофер – он шофер и есть. А ты вот что, – это и тебе и мне лафа будет, – валяй-ка бригадиром тракторной бригады. Девок подберем золотых. – И продолжая уже так, будто Стеша дала свое согласие: – Экое счастье привалило: ты ж на поле выедешь – для меня половина дела сделана.
– Но я же не знаю трактор, – возразила Стеша.
– Автомобиль знаешь? А трактор ему родной брат. Я не знал и то узнал, – опроверг Захар.
Получив новый костюм, Стеша, выпроводив Захара, тут же в кабинете переоделась. Переодевалась она торопливо, отгоняя от себя страх, сомнение в том, справится ли она с бригадой. Она чувствовала себя так, как чувствует себя человек, за которым гонятся по пятам, а он стоит перед пропастью и, не думая даже, закрыв глаза, собирается кинуться, чтобы перемахнуть пропасть. В таком состоянии она и вышла от Захара. Но на «Бруски» направилась уж не околицей, а большой дорогой. И там, где они когда-то вместе с отцом и с Давыдкой Пановым тянули лямками плуг, свернула в сторону, подошла к горбатеньким березкам и, видя, что около нее никого нет, припала к земле.
«Земля. Ты меня и излечишь. Начну все сначала – работать, жить и…» – она хотела сказать: «и любить», но слово это застряло.
– Я же люблю тебя. Тебя, тебя одного, Кирилл, люблю, – прошептала она. – Но… – И она вся содрогнулась, вспомнив вчерашний вечер, и, поднявшись с земли, пошла на «Бруски» к домику.
Сквозь прогалы – дорожки парка – виднелась Волга. Она, могучая, расхлестнулась вширь и вдаль, колыхаясь, будто норовя привстать.
Звено шестое
1
Шла весна…
Реки вздулись, сбросили с себя посиневший лед и разлились, затопив ямины, долины, а земля набухла, как набухает роженица-мать. Земля по ночам шипела, стонала, будто плача о чем-то потерянном, невозвратном. А наутро, в зори, она горела переливами красок и щебетала, как щебечет сытая воробьиная стая. Нет. Она не щебетала. Она горланила, трубила, будто табуны лосей, скликая все живое на широкие просторы, к синеющим опушкам, под березки с плаксивыми сережками… И на конюшнях ржали кони, у них вздрагивали красно-кровавые ноздри, и морды поворачивались к маткам – широкоспинным, с лоснящимися развалами. Бык же Мишка возвещал приход весны долгим, пронзительным криком. Уставя морду в землю, вытянув шею, он мычал, переходя с баса на резкий дискант, и зов его потрясал молодых коров: они тревожно переминались в стойлах и рвались на волю. Но больше всех удивила рекордистка Милка: она принесла двух телят – белолобого, с черными навыкате глазами, как у галки, бычка и шуструю, узкомордую телочку. Тогда на скотном дворе появилась надпись: «Милка» побила мировой рекорд: дала удой в шесть тысяч девятьсот один литр и двух телят. Следуйте ее примеру». Кто должен следовать ее примеру, об этом сказано не было, но все знали, что Нюрку, жену Гришки Звенкина, ожидают похвала и подарки.
Но вскоре стряслось что-то невероятное: бабы начали рожать из двора во двор, точно по команде, и секретарь сельсовета – несменяемый Манафа – не успевал записывать новорожденных в толстую, почерневшую от времени книгу.
– Упарился, прямо-таки упарился, – жаловался он, хотя и ему все это было приятно: почти в каждый дом, где появлялся новорожденный, он ходил в гости.
Вот какая это была весна.
До этого произошел ряд событий – больших и малых, чудных и веселых, нелепых и удивительных.
Никита Гурьянов неожиданно и на удивление всем женился на Анчурке Кудеяровой. Было это так. Когда Никита вернулся из Полдомасова, «где хлебнул досыта горя-беды», и вступил в колхоз, то поселился в собственном доме – огромном, пустом, с тенетами на потолке. Одному ему было тут зябко, скучно, неуютно, но он вовсе и не думал – кого бы привести в дом.
«Какая пойдет? А ежели и пойдет, то придет такая шишига, что потом живым в могилку забирайся от нее», – так он рассуждал и почти не жил у себя дома: жил больше в поле.
И вот однажды, случайно, осенью в жаркий бабий день, он шел от стана мимо птицефермы. В эту минуту со двора птицефермы выбежала Анчурка Кудеярова. Знаете, какая она? Высокая, шагистая: когда идет, то юбка метет по земле и поднимает такую пыль, что кажется – мчится автомобиль. Разглядишь, а это идет Анчурка Кудеярова. И тут она шагала еще быстрее обычного, шагала, держа в руках белого петуха, причитая на все поле:
– Родненький ты мой! Да что же это с тобой? Ты погодь, погодь умирать-то, родненький мой… Я вот тебя к фельдшеру… Погодь! Родненький мой!
Петушиная беда растревожила и Никиту. Он кинулся наперерез Анчурке, выхватил из ее рук петуха и, рассматривая, заторопился:
– Да что же такое могет быть с петей? А ну-ка, ну-ка… Я его обгляжу. – И, чтобы испытать Анчурку, пробормотал: – Да сколько у тебя кур-то?.
– Три тысячи, – ответила Анчурка, внимательно следя за его огрубевшими пальцами.
– Три? А один занемог – ты в рев? Да твои бы были. А то ведь не твои, колхозные.
Ну, этого Анчурка перенести не могла. Она рванула из рук Никиты петуха и заорала:
– Дай-ка петуха-то! Дай-ка! Твои, не твои. Все мои!
– Ух, ух, какая шальная. Может, это я тебя для биографии ковыряю. Нонче, знаешь, все с анкетами, – и, несмотря на то что пальцы у него не сгибались, он осторожно ощупал петуха и нашел у него под языком занозу. Вытащив занозу, Никита показал ее Анчурке, улыбаясь, довольный собой, сказал: – Вишь ты, штука какая, – и, подойдя к проволочной решетке, перекинул петуха во двор.
Петух, перелетев через проволочный забор, встрепенулся и кинулся к курам. Вот он подбежал к одной курице, обошел ее кругом, треща крылом о ногу, и тут же кинулся в бой с таким же белым петухом.
Анчурка и Никита стояли у решетки, смотрели на петуха и оба улыбались.
– То умирал, то драться полез, – чуть помолчав, многозначительно промолвил Никита.
– Чего ты? – еще не придя в себя, переспросила Анчурка.
– Вот что есть баба: со смертного одра петух поднялся и, гляди чего, козырем, козырем около курицы… Да еще дерется. Вот, дескать, герой какой я. Да-а-а.
Наговорив кучу подобного про петуха и кур, Никита посмотрел как-то особенно в глаза Анчурке. Ей было уже под сорок пять, но выглядела она гораздо моложе, а с точки зрения Никиты Гурьянова – совсем моложаво. У нее даже не так заметны морщинки под глазами. Передних трех зубов, правда, совсем нет, и когда она говорит, то обязательно ладошкой прикрывает рот, будто вытирает губы. Да ведь Никита Гурьянов меньше всего обращал внимания на какие-то там морщинки под глазами да еще на зубы. Зубы – что! Крепкие зубы должны быть у лошади. Плохие зубы – жрать не будет. Поэтому у лошади зубы должны быть длинные, твердые и еще лучше, если они желтые, смоляные. А бабе на кой пес зубы. Солому, что ль, жевать. Кашу и без зубов поест. Так рассуждал Никита, ни от кого не тая своих убеждений. И теперь он видел перед собой крупную женщину – верно, в летах, но еще совсем cвежую телом: по крайней мере у нее на щеках играет румянец, а спина широкая, будто подмосток, и, судя по отношению ее к петуху, женщина она не глупая и хозяйственная. Верно и то: лет двадцать тому назад, когда ей было около двадцати пяти, а ему около сорока, она, пожалуй, и не взглянула бы на него… ко теперь многое изменилось: ей сорок пять, ему шестьдесят, значит и возраст подходящий.
– Куры, бают, и те не врозь живут. А ты, поди-ка, сколько уж лет без мужика. Я так баю, скушно. А? – сказал он под конец.
– Чего это ты городишь? – Анчурка не сразу нашлась и нарочито грубо, по-мужичьи, прикрикнула на Никиту, но в глазах у нее блеснул огонек. Может, этого совсем и не было, но Никите так показалось и так ему хотелось.
– А ты, чай, не того… Чай, не урода ты какая, а – баба, во! И не на воровство я тебя на какое тяну. Богом и то такое дело разрешено. Марею свою и ту на такое дело послал. Ангелы к ней слетели. Сам-то, видно, по старости лет не одолел, так ангелов послал. – Никита засмеялся и со всей силой шлепнул Анчурку пониже спины, шлепнул так, что она, «баба-столб», и то перевернулась.