2
Никита Гурьянов, тогда еще, после «куриного побоища», выехал из Широкого Буерака в Полдомасово, намереваясь тут, наконец, осуществить свою затаенную мечту: стать пчеловодом и независимым хозяином. В Полдомасове он поселился в пустом доме каменщика Якунина.
– Я жилистый, – часто кому-то грозил он в пространство, – меня не угрызешь. Еще ко мне придете и будете просить: Никита Семеныч, что-то чайку с медком охота.
Но тут на него неожиданно нагрянул голод – страшный и свирепый, как страшен и свиреп для одиночки в поле снежный буран. А Никита был почти одиночка: жена его давно умерла, сына Илью расстреляли после событий в долине Паника, сноха Зинка, дочь Плакущева Ильи Максимовича, тоже покинула его и уехала на строительство металлургического завода в урочище «Чертов угол». При Никите остались только девятилетняя дочь Нюрка и полмешка ржи. Нюрка была не по летам развита и такая же рыжая, как и ее отец. И Никита как будто любил ее, по крайней мере он ей единственной открыл свою затаенную мечту, уверяя, что через год-два они «зальются медом».
– Ешь, не хочу – вот сколько меду будет, право слово. И заживем с тобой припеваючи. А те хахали… пускай на колхоз спину гнут. Они и правда думали: я с Давыдкой поругался и потому колхоз бросил. Нет. Бросил я его потому, что поперек горла, как заноза. Понимаешь, Нюрка?
– Ище бы. Чай, свое-то – оно свое, – в тон отцу говорила она, и Никите нравилось.
– Вот именно што, – он утвердительно кивал голевой и, мурлыча, шел к пчелам.
Но вскоре он сжался, как пересушенный гриб. Подбросив под себя мешок с рожью, он сидел и спал на нем, вытаскивая оттуда по горсточке зерна, и украдкой от Нюрки пережевывал его мелкими желтыми зубами. А Нюрка, опухшая, похожая на старушонку, лежала на печке в нетопленой избе и тянула слабым, прерывающимся голоском:
– Ма-а-ама-а! Хли-ибца-а! – сосала пальцы на руке.
Никита иногда бурчал на нее, уговаривал:
– А ты не скули. Ты ж молода. Ты выдержишь, право слово, – и доказывал, топыря пальцы перед ее омертвелым лицом: – Ты то возьми в башку: ежели я подохну, тебе тож подыхать. Кому ты нужна? Ну, ну, не скули. Вот скоро лисичка придет, хлебца принесет, зайчик прискачет, молочка притащит. Ну, ну, не скули, – и отходил, снова садился на мешок, засыпал, видя во сне пышные калачи, пироги во всю улицу. Он подбегал к ним, к калачам и пирогам, жадно ел и не наедался. Но чаще ему снились куры, те самые, которым он на птичнике в коммуне «Бруски» рубил топором головы. Тогда он им рубил головы с остервенением и, отбрасывая в сторону обезглавленных кур, кричал Кириллу Ждаркину: «Эй, племяш, вот твоей радости башку рублю!» Теперь – во сне – он бегал за курами, ловил их, приставлял им головы и жадно пил кровь. А просыпаясь, он вспоминал Широкий Буерак. Иногда в такие минуты он выползал на волю, намереваясь тронуться к Захару Катаеву, пасть ему в ноги и молить о прощении, даже сказать: «Захар, спасай, буду за то тебе вечным кадром!» Но на улице лежала мертвая, белесая, снежная тишина: из избы в избу, из порядка в порядок бродил голод. И поля, непроезжие дороги, знакомые лесные тропы пугали Никиту, – тогда он снова забирался в избу, садился на мешок, погружаясь в мучительный сон, вздрагивая, остерегаясь, как бы Нюрка не соскочила с печки и не выдернула из-под него мешка с зерном.
– Я те дам… Я те дам! – грозил он, взвизгивая.
Никита умирал, умирал обозленный, ни на кого не надеясь, не ожидая помощи, прислушиваясь только к вою псов за околицей. Он стал совсем бессердечным и походил на голодную волчицу, которая в такие дни рвет даже своих щенят. И только однажды, когда Нюрка совсем перестала говорить и опухшие ноги у нее начали трескаться, а глаза устремились в потолок, Никита смягчился, даже заплакал и, достав щепотку зерна из мешка, рассыпая его перед ртом Нюрки, сказал:
– На. Жри, что ль.
Нюрка не дотронулась до зерна. Она была уже безумна и, тихо улыбаясь, еле слышно тянула:
– Ма-а-а-а-ма-а! Ма-а-амычка-а!
– Да кой тебе пес мама? – недовольно проворчал Никита. – Вот еще шишига была. Сгнила она, говорю. Давно, поди-ка, в преисподне жарится. А она – мама, мама. Ну, не хочешь, я сам съем. А тебе все равно умирать, – и, собрав зерно, ловко кинул его к себе в рот.
А наутро, убедившись в том, что Нюрка умерла, он стащил ее с печки и в одной рубашонке, с непокрытой головой, босую, всю в сукровице, держа за руку, поволок по гололедице, выкрикивая хрипло и натужно:
– Подарок! Вот подарок советской власти от мученика Никиты Гурьянова!
Но на него никто не обратил внимания. А с востока надвигалась грязная, лохматая туча. Замазав небо, она медленно и сердито плыла над равнинами, над увалами, над деревенскими владениями. Никите вдруг показалось: стоит он на мертвом поле и, одинокий, подняв кверху голову, надрывно кричит в небо. И он упал на землю, обледенелую и жесткую, как кость.
– Земля, – простонал он, – я тебе все жилы отдал, и ты меня умертвила.
3
Сыпала изморозь – резкая и колкая, как шипы. Земля обледенела, покрывалась роговой коркой, и по роговой, жесткой корке мчались, взвихривая снежную пыль, злые ветры. А небо затянулось тучами – черными, грязными, как обгорелая вата.
По гладкому, отполированному льдом шоссе машина мчалась с визгом, временами крутилась, будто кто брал ее за верхушку и пускал, как волчок… и Кирилл, невольно хватаясь руками за что попало, хохотал вместе с шофером.
Чтобы добраться до Полдомасова, им пришлось сделать крюк километров в двести: по проселочным снежным дорогам ехать было невозможно, и поэтому шофер выбрал путь сначала на Илим-город по столбовой «шашейной» дороге, потом на Широкий Буерак. Отсюда на Полдомасово. И тут в дороге еще раз «страх» Захара Катаева показался Кириллу беспочвенным: по пути встречались колхозы, села, и даже при беглом осмотре их было видно, что люди живут вовсе не так, как об этом говорил Захар: на улицах играют дети, у изб сидят бабы, мужики, и по тому, как они отвечают на приветствие Кирилла, приглашая его остановиться, Кирилл заключает, что они довольны и живут не так-то плохо.
– Сморозил, сморозил чего-то Захар, – проговорил он, употребляя любимое выражение Захара.
И вдруг, подъезжая к Полдомасову, он начал недоуменно оглядываться.
По обе стороны дороги то и дело попадались лошадиные трупы с обглоданными ребрами, а неподалеку от них – разбитые телеги или брошенные сани. Но кое-где виднелось и более страшное, чудовищное, на что Кирилл Не мог без содрогания смотреть. Вон совсем недалеко от дороги сидит на корточках рыжебородый мужик и крепко держится за задок саней, точно боится, как бы они не ускользнули. Он вскинул голову кверху и, кажется, вот-вот встряхнет ею и крикнет… но на голове у него вместо шапки слой льда. Лед с головы спускается на шею и тянется по спине.
– Кирилл Сенафонтыч, гляди-ка – сидит. Может, живой? А? – заговорил шофер и направил машину к этому человеку.
Кирилл зажмурился, резко отвернулся и, ничего не сказав, сунул рукой вперед, давая этим знать, что надо ехать мимо.
– Не подъедем? – спросил шофер.
– Он мертвый, – ответил Кирилл, скрывая свой испуг, ибо ему показалось, что этот рыжий мужик – не то дядя Никита Гурьянов, не то кто-то еще из Широкого Буерака: так похож был этот человек на кого-то из родни Кирилла. – Сыпь! Сыпь! – визгливо крикнул он шоферу. – К вокзалу! Вагон Жаркова, – добавил он чуть спустя.
Жарков жил в вагоне, длинном, массивном, и даже, в шутку, хвалился, что вагон этот из состава бывшего царского поезда.
Кирилла он принял в своем купе с двумя кроватями, со столом, заваленным книгами.
– А-а-а! Мой старый знакомый. Ну, как? – сказал он и снова принялся сосать не то апельсин, не то лимон и, заметив, как растерянно смотрит Кирилл, сказал: – Новый сорт выведен. Из лимона и апельсина наши мичуринцы создали вот такой гибрид – прекрасный продукт. Не хочешь ли?