Молодая девушка встала с дивана.
— Андрей Андреевич — сказала она черному, заросшему бородой по самые брови человеку — пожалуйте.
Тот подошел к роялю и стал раскладывать ноты.
Вечер шел, и Валентина Петровна должна была им гордиться. Ее гости без карт и сплетен не скучали. Она привлекла на свой концерт лучшие молодые силы Петербурга.
Певица Тверская, подошедшая к роялю, была восходящее светило, отмеченное критикой: — Михаил Михайлович Иванов ей посвятил целый фельетон в "Новом Времени", и в воскресном прибавлении был только что помещен ее портрет. Ее сменил Обри, лучший артист оркестра Императорской оперы, игравший соло под аккомпанемент Валентины Петровны. Потом играла одна Валентина Петровна, с такою техникою, с таким нежным «туше» и вместе с тем с такою мощною силою, и с такою душою, что даже Петрик смог сосредоточиться. Портос не сводил с нее восторженного взгляда… Еще была виолончель и, уже за полночь, Валентина Петровна ласково мигнула от рояля стройной брюнетке, о которой Петрик, переместившийся поближе к Портосу, узнал, что это Лидия Федоровна Скачкова, оставившая сцену и эстраду, но еще недавно блиставшая и на той и на другой — и та поднялась с дивана.
Рояль брызнул нежными, тонкими звуками… Будто сильнее пахнуло гиацинтами. Петрику показалось, точно кто открыл какую-то дверь и за ней показался сад, залитый луной.
Свежий голос раздался по залу:
— Погоди!..для чего торопиться?
Ведь и так жизнь несется стрелой.
Романс Чайковского внес свежесть, чистоту и красоту и околдовал всех. Только Стасский крутил недовольно головой.
И когда после заключительных слов:
— Милый друг — это жизнь, а не грезы…
Жизнь летит… Погоди, погоди…
Еще точно капали звуки рояля, срывая нежные, как брызги росы, звенящие ноты, он недовольно встал.
— Старо… старо… Лидия Федоровна… Этого не надо петь.
— Это… Чайковский…
— Ну что такое Чайковский!.. Пушкин… Чайковский… Глинка… Достоевский…Нельзя… Это все тянет опять к нашему средневековью… Гхы! Помещичьи усадьбы…Чистые девушки… Возвышенная любовь… Погоди! Для чего торопиться?.. А за этим человеческие бедствия, безумия, несправедливости, насилие и варварство, военная служба… Гхы!.. Налоги, тюрьмы, палачи, каторга, суды… вот где жизнь, а не грезы…
— Но этого нельзя петь! — сказала Лидия Федоровна.
— А почему?
— Не петь же мне интернационал? — очаровательно улыбаясь, сказала она, и пошла к дверям столовой, куда звала хозяйка к ужину.
В дверях Валентина Петровна, пропускавшая и усаживавшая гостей, остановила Петрика.
— Не слишком скучали, милый Петрик?
— Ах нет, божеств… — но, заметив строгий взгляд, он добавил, — Валентина Петровна… Было так прекрасно.
— A Largo вам понравилось?
— Это, что первое вы втроем играли?
— Да.
— Очень.
— А что вам напомнило?
— Мне… Большой четырехверстный стипль-чез. Тоже сначала идешь легким кентером, а потом все быстрее и быстрее — и после последнего препятствия, хворостяного барьера, совсем ляжешь по Слоановски на шею лошади, и идешь в полном посыле — и поводом, и шпорами, и крутишь хлыстом… К призовому столбу.
— Тише, Петрик… Смотрите: мне можно, но другому никому не подумайте сравнивать Largo Генделя с большим стипль-чезом… Садитесь вон там, подле Лидии Федоровны… С ней можете говорить и о лошадях, но, конечно, без таких сравнений.
Мужчины кончали закусывать у особого столика. Холодная лососина лежала бледно-розовым островом между желтого и красного галантина… Таня обносила блюдом. Столовая гудела довольными, счастливыми голосами. Вечер Валентины Петровны удался на славу!
О нем будут говорить в Петербургских гостиных.
XII
На другой день, в семь часов утра, Валентина Петровна провожала мужа на Витебский вокзал. Ермократ с Таней поехали вперед с вещами. Садился туман, обещая прекрасный день. По сторонам улицы вдоль панелей лежали большие кучи ржавого снега, но езда еще была на санях. Их извозчик обгонял большие завешанные рогожами койки, нагруженные снегом. Крупные, могучие битюги, напрягая широкие зады в сбруе, украшенной медными бляхами тащили их по обледенелой мостовой, лишь кое-где прикрытой снегом. Легкий пар поднимался от лошадей и сладко пахло талым снегом, конским потом, дегтем и еще чем-то особенным, радостным, будто весенним. На Николаевской была утренняя тишина. Улица была пуста. Дворники скребли панели и посыпали их желтым песком. Сзади гудел трамваями Невский, впереди туманы клубились, закрывая выступ и поворот у Ямского рынка. Чуть-чуть морозило.
Валентина Петровна в серой беличьей шубке-сак, мехом наружу, с такою же муфтой и шапочкой сидела в тесных санях рядом с мужем. Яков Кронидович в черном пальто с барашковым воротником и каракулевой остроконечной шапке, слегка примятой на верху, походил на священника. Он был бледен, устал и задумчив. Сладкая нежность к милой красавице жене, гордость ее вчерашним успехом, печаль разлуки и какая-то неудовлетворенность от ее словно брезгливой холодности к нему, создавали в душе его сложное чувство, где было много любви, но куда закрадывалась, может быть, ревность. Мысли бежали вразброд. Он не мог собрать их. Как никогда еще раньше вставало в нем всегдашнее противоречие его натуры: — художника, артиста, музыканта, всецело уходившего в музыку, любителя прекрасного и влюбленного в свою жену — и холодного, пытливого прозектора, у самой смерти спрашивающего ее тайну.
Он вспоминал вчерашний вечер. Стасский… старик… урод… с какими странными и резкими обо всем суждениями, — а посмотрите, какой везде успех! Женщины благоговеют перед ним, министры с ним считаются. Его боятся. Он масон… Не в этом, конечно, дело… Но почему же, как о том слышал Яков Кронидович, на балетных ужинах красивые танцовщицы его общество предпочитают молодежи… Его слушают… Дерзновение его чарует, и среди молодежи у него множество поклонников. Первый ум России! Этот первый ум России настойчиво отговаривал его ехать в Энск! Он грозил ему. Стасский в своем страшном дерзновении точно знал нечто большее, чем знают люди. Он что-то предвидел, а главное, у него не было ничего святого. Теперь такой наступает, видно, век, когда не святые влекут за собою, а те, кто отрицает святость и не признает Бога. Век Сатаны и Антихриста. Вот и то дело, по которому он едет, тоже дело Сатаны… Кровавый навет?.. Но труп ему скажет, что это такое — навет, или точно ужасная кровавая тайна, так тщательно всеми оберегаемая? Стасский — масон. Но если масон — он не может отрицать Бога… А что, если — и у него есть свой темный уголок души, где тоже горит какая-то лампада, но затеплена она не перед Христом — Спасителем мира, а перед тем страшным Богом, кому и посейчас приносят человеческие жертвы… В Энске он это узнает. Он не ошибется, и очная ставка его с мертвецом скажет ему, есть, или нет, этот жестокий, мстительный Бог, кому служат евреи и за кем послушно идет наша передовая интеллигенция. Или это — кровавый навет?
Простое вскрытие тела для надобностей уголовного розыска вырастало в глазах Якова Кронидовича в дело огромной, мировой важности; он касался не простого убийства, а какой-то тайны, связывавшей страшными узами множество людей. И Стасского в том числе… Какое дело Стасскому до этого убийства?
Мысль перескочила на их вчерашнюю игру, на так удавшийся вечер. Все — и ужин, как завершение всего, было прекрасно. Он повернул лицо к Валентине Петровне. Это ей, одной ей, он обязан красотою и уютом своего семейного очага. Под темною вуалью с мушками ее лицо казалось еще милее. За газом вуали скрывалась загадка ее прекрасных глаз и так мило чуть намокла вуаль на морозе от ее дыхания у маленьких губ.
— Марья-то как вчера отличилась, — сказал он.
— Да?.. Правда?.. Тебе понравилось?.. Мне казалось, все, даже Стасский, ели с аппетитом… А как волновалась!.. Когда пела Тверская и я была свободна — я забежала на кухню. Марья стоит над плитою и плачет. Ей показалось — она перепарила рыбу…