И ворочать это дышло были призваны они. Дать двадцать лет каторжных работ чернобородому еврею с твердым и умным, бледным лицом, или махнуть рукою и признать, как говорят все эти умные, просвещенные люди, профессора, академики, что мальчик убит… как курица…
"Да", — думал Вася, — "страшное дело суд. И особенно страшное еще потому, что над каждым из них висят слова Христа: — не судите, да не судимы будете, и каким судом осудите — таким и вас осудят"… Как им судить!"
XXXVI
Вася, переживая впечатления суда, вспоминал страстное, вдохновенное слово гражданского истца.
Тот рассказал все то, что ему передали свидетели, дети Чапуры, фонарщик, сам Вася и покойный Яков Кронидович.
Высокий, тощий, в пенсне, с растрепанной интеллигентской бородой, со страстной, быстрой образной речью, он говорил: -
— Господа присяжные заседатели! Я выступаю здесь в качестве поверенного Александры Лыщинской. Много она перенесла по этому делу, и горя ее, ее страданий не выразишь словами! У нее уже нет слез, чтобы плакать. Вы вспомните: лишившись сына, замученного, обезкровленного, брошенного, как падаль, чему она подверглась?! Это было издевательство, надругательство и только простой русский человек может снести все это терпеливо и кротко. Она потеряла сестру, которая любила Ванюшу и не вынесла всего того, что пало на их голову. Она и сама потеряла здоровье и скоро предстанет пред лицо Всевышнего. И вот теперь, перенеся все это, все испытав, она, простой, безхитростный человек, обращается к вам, из которых большинство тоже простые русские люди и просит точного определенного ответа — кто убил, кто замучил ее Ванюшу, ответа, который был бы дан не "страха ради иудейска", а по совести, по вашей совести русских православных людей. Дайте же нам ответ! Его ждет от вас не только Александра Лыщинская, его ждет вся Россия!"
Ни оратор, ни Вася не думали тогда, сколь равнодушна была к этому делу Россия! Ответа присяжных ждала не Россия, но ждал весь еврейский мир, чутко и жадно прислушивавшийся к тому, что скажут простые Русские люди. Он ждал для того, чтобы решить, чего достоин Русский народ. Русский народ держал экзамен перед еврейским миром. И мог получить он на нем или снисходительное одобрение — или жестокую еврейскую месть до седьмого колена!
Две правды стояло перед ними — правда обвинения и правда защиты — и проще всего было искать в таком случае правду где-то посередине.
Два вопроса было предложено на разрешение присяжных заседателей: о событии преступления и о виновности Менделя Дреллиса.
— "Доказано ли, что 12-го марта 1911 года в Энске на Нагорной улице, в одном из помещений кирпичного завода еврея Русакова, 13-тилетнему мальчику Ивану Лыщинскому, при зажатом рте, были нанесены колющим орудием в теменной, затылочной и височной областях, а также в шее раны, сопровождавшиеся поранениями мозговой вены, артерии левого виска и шейных вен, и давшие вследствие этого обильное кровотечение, а затем, когда из Лыщинского вытекла кровь в количестве до пяти стаканов, ему вновь были причинены таким же орудием раны в туловище, сопровождавшиеся поранениями легких, печени, правой почки и сердца, в область которого были направлены последние удары, каковые ранения, в своей совокупности числом 47, вызвав мучительные страдания Лыщинского, повлекли за собою почти полное обезкровление тела и смерть его"?
Тень Ванюши, вызванная показаниями профессора Аполонова и точно приведенная на суд Яковом Кронидовичем, встала перед присяжными, и те ответили:
— Да, доказано…
Россия подписала себе приговор. Она стала в ряд «отсталых» государств. Ее ждала еврейская месть. Россия признала ритуальность убийства.
На вопрос о виновности Дреллиса в совершении убийства — последовал ответ:
— Нет, не виновен.
Чуждый мести, слабовольный и мягкосердечный простой Русский обыватель не посмел к страданиям матери Лыщинского прибавить страдания на каторге убийцы. Он не захотел взять на себя осуждение. Он простил убийцу.
Не судите, да не судимы будете!
Он надеялся, что когда настанет суд жида над ним — жид его помилует. Тем же судом его осудит.
Вася Ветютнев был потрясен. Он перестал верить в правосудие.
Он хотел бросить университет — и идти на военную службу…
XXXVII
У Валентины Петровны испортились ее маленькие часики-браслет. Она сама понесла их на просмотр к часовщику.
Было майское утро, и была та прелестная Петербургская весна, с какой не сравнится никакая южная. Воздух благоухал березовыми и тополевыми почками и казалось мокрые плиты петербургского тротуара излучали это благоухание. Валентина Петровна вышла на Невский и поднималась к Аничковскому мосту. Она задержала шаг, любуясь на Клодтовские статуи голых людей, укрощавших лошадей. Ей почему-то вспомнилось детство, Захолустный штаб, полковой плац… Мысль побежала дальше. Вспомнила Фортинбраса… Портоса.
"Милый Петрик! Купил для меня чистокровную лошадь. И имя какое: Мазепа! завода князей Любомирских. Мазепа! — верно сильная, коренастая, крепкая лошадь, с лобастой почти арабской головой. Караковый в подпалинах… Как… Фортинбрас… Нет… темнее".
От Фонтанки, голубевшей под ясным небом пахло водою и рыбой. Суетливо по ней бежал пароходик и тихо шелестела, плескаясь о гранитные стены, раздвигаемая им волна. Дали Невского были прикрыты легчайшей дымкой тумана. Наверху сияло ясное, голубое небо, еще утреннее, не тронутое облаками. Нестерпимым блеском горела Адмиралтейская игла и золотой ее корабль точно плыл по голубому эфиру. Так смотреть на нее — закружиться может голова. На углу Садовой возы с мебелью пересекли ей дорогу. Кто-то переезжал на дачу. На острова, в Новую Деревню, Лесной, на Лахту, в Сестрорецк? Она не подумала о даче. Запродала мебель. Квартире в июне контракт кончается. На что ей квартира?… В монастырь!..
Она шла легкой упругой походкой. Весенний ветерок, дувший с Невы, покрыл розовым ее щеки, весеннее солнце золотило их мягким загаром. Рядом послушно шла Диди, подрагивая на лапках с подушечками. Встречные обращали внимание на даму с собачкой. Такая молодая — и в глубоком трауре. На бульваре вдоль Гостиного Двора сильнее пахло тополевой почкой. По другую сторону чинили мостовую. Стояли рогатки, торец был снят, и от свежих, обнаженных досок, пахло смолою и дегтем.
Валентина Петровна шла, любуясь Петербургом, и с тоскою ощущая свое одиночество. Одна в этом городе. И сегодня, как вчера, и завтра, как сегодня. Прогулка — и длинный день, который не знаешь, куда девать.
У Екатерининского канала увидала магазин фортепьян и подумала: — "давать уроки музыки. Играть на вечерах… В кинематографе… Стать тапершей… Зачем?.. В монастырь?.. Ах, пожалуйста, куда угодно, только подальше отсюда".
Низкие кустарники сквера у Казанского собора были покрыты нежною молодою зеленью. Садовники из голубой парниковой лобеллии и желтых листиков выкладывали на клумбе хитрый узор. Дети бегали по дорожкам, гоняя обруч. Слышался смех. Шла иная жизнь. Наверно там играли в пятнашки.
Валентина Петровна остановилась. Ей некуда торопиться. Вот тот полненький, как Портос, когда ему было десять лет, а этот худышка — совсем Долле. И, верно, считают, как мы. Считал всегда в их играх Петрик. Он был самый честный. Она стояла и ей казалось, что она слышит голос маленького Петрика: — "раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять. Вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет: — пиф-паф-ой-ой-ой, умирает зайчик мой" — и Петрик толкал ее в грудь, отставляя в сторону — не она будет "пятнать".
Валентина Петровна вздохнула: — "Смешной какой Петрик… Предложение делает… Зовет к себе… Умирает зайчик мой… Когда это было?… Восемнадцать лет тому назад… Целая жизнь!.. И где она? Впереди? или уже позади?"
В магазине Буре, где висели громадные за окном часы, приказчик, красивый французский швейцарец, узнал ее. Он отдал часы на осмотр в мастерскую рядом и предложил Валентине Петровне стул. Она села. Перед нею в витрине за стеклом лежали тяжелые серебряные часы с крышкой и с серебряными массивными цепочками, вытянутыми вдоль них.