«Ну, а что же душа? Что же он сам? Или щепка он в бегущем ручье? Или все спуталось в кровавый ком в его прозрачно-голубых, будто мертвых, глазах?
K двадцати пяти он растерял все клички. Стучали тюремные воровские „телеграфы“, катилось по зонам, по „малинам“: ходит по России лютый Хлебов, „вор в законе“, а будто над „законом“ — в карты не играет, всегда молчит, в делах одинок, не чифиряет, не колет „перстней“ да сердечек, страшен Хлебов, и неведомы его пути.
Огромного роста, непомерной силы, он был уже навсегда просто Хлебов. Девять человек „замочил“ он с того вечера под мостом. Не было такого, чего не сделал, бы он, если б захотел. Не ведал людского страха и равно презирал всех, своих и „легавых“, всем платил равно — ледяной, отточенной ненавистью, и таким ходил по улицам и дорогам, летал самолетами и катался в метро — всегда один, обритый, как в малолетстве, дерзкий, надменный и могучий Хлебов, страх начальства, гроза воров, конченый беспредельщик, беспощадный зверь.
Неужто кончен? И никто не простит? Какой уж там добрый человек! Девять жизней повисли на нем, но не добрались до Хлебова по „мокрым делам“. Один он на всем свете знал, что оставил за собой, так же как знал, что жить ему незачем. И все-таки жил. Но как жить после всего-то? Остался ли в мире хоть кто-нибудь, кто б забыл? Разве только мать могла бы. Но не было ее под ненужным ему солнцем, и если жила где-то и искала его — не нашла.
Тоска жила в нем наяву и во снах. Он не хотел и не любил денег, водки, баб, детей. Желаний не осталось. Прожив тридцать восемь лет, он сумел полюбить только вора Спирю, сам толком не зная, за что и почему. За тридцать восемь лет он не работал ни часу и гордился этим. Теперь все сделалось смешно: Спиря какой-то, дурная гордость, постылые бабьи ласки за монету да марафет, пляжи юга — тоска! Скука и дешевка все, волчий юмор да обман! Он понял, подходя к сорока, откуда в нем эта блажь: иначе всё могло повернуться! Как — он не думал. Знал только: могло! Надо было деться куда-то, спрятаться от кого-то. И будто делалось жалко чего-то, как тогда в кино, когда забрел невзначай на „Калину красную“ и расквасился, сам себе не веря. Копец, копец!.. С повинной — пусть рыжие ходят. Дела варить? Будя, наварил. Забиться бы, как тогда, под вагончик, и куда-нибудь… не глядя… хоть с моста…
Но пробежал кто-то мимо сараюшки, где он прятался шестой час. Где ж это было? Кажется, в Ростове или в Киеве? А, без разницы! Ошибки не наблюдалось: то был старый „опер“ Сулимов, крупный спец по части захвата. Это ж надо — какие силы подняли на его берлогу! Ладно, будем на взводе. Сулимов брал его когда-то, много стволов тогда наставили, пришлось выходить. Здорово! Живой значит, полкан-Сулимов, гляди-ка!..».
А это кто там еще рыпается? Ну, мальчики, вам в такие дела ишшо не натикало..
Он посмотрел через щель сараюхи на небо. Дело к вечеру. Вот ведь смех никому-то он не нужный, и стольким его надо! Это чтоб, значит, по новой намотать или под «вершок»? Ну, мотать уж некуда, только ловят больно делово — шутить не станут.
Ай-лю-ли! Ай-лю-ли, Сулимов! Не авторитетно встал под выстрел! Или нарочно — жизнь под кон, чтоб нам себя выдать?
Он бесшумно взвел курок. Старая механика легко и привычно лежала в руке, и сулимовский лоб на прицеле. Шмальнуть? Юморист, сволочь! Ну, у нас в голове не сено.
Один из молодых — совсем салажонок — высунулся из-за поленницы. Дурашечка, хочешь в «тыкву» косточку вишневую?
— Степанов! — обернувшись на миг, резко крикнул Сулимов, но дверь уже вылетела с петель, с громом посыпались мокрые дрова. Сулимов не успел и тяжело упал на поленья. — Не стреля-ять!..
Всю жизнь он куда-то бежал. Всё бежал и бежал. Сначала это было игрой, потом стало работой, теперь — потребностью выжить.
Так бежал он и в этот мокрый весенний день, и вновь гнались за ним — в ненавистной форме и в штатском.
Он мог отстрельнуться, но словно забыл о «пушке», бежал напролом, скользил по глине, карабкался по склонам, по молодой яркой траве, грохался оземь, подбрасывал себя и бежал дальше, держа на прозрачный лесок.
Усталость овладела им. Она была во всем, всюду и везде. Усталость от бега всей жизни. Когда-то перебивало дыхание — сейчас задыхалась душа. Тело мешало ей, держало и не давало улететь быстрее, чем могло оно, это большое, тяжелое, хрипящее, бухающее ногами, открытое пистолетным стволам тело. Душа билась, просилась вон — оторваться и избавиться от этой ненужной, проклятой обузы. Да, он устал, он не мог, не хотел больше бежать. Пришла пора дать душе покой, но он нёсся вперед к леску — собранным, твердым клинком воли и ненависти — высоченный, белоголовый, в выбившейся рубашке в красный горошек.
Вот и опушка! Добежал! А силы остались где-то там, на дороге, на косогорах, но он бежал — душа вырвалась и волокла тело на буксире, на тонкой нитке…
Вечерело. За ним гнались шестеро, за их спинами корчился на земле раненый молодой курсант.
Много раз брали его, и много раз он уходил: в пиджаках, майках, ватниках, плащах, а в этот вечер — белая рубаха в красный горох — выноси!..
Нить меж телом и душой натянулась до боли: и боль была так остра, что тело особо опасного рецидивиста Хлебова стонало: оставь же, хватит, больше не могу, сполна!
Он уходил — не в первый раз, — и тогда главный из шестерых, бледный и уже немолодой, быстро выкрикнул остальным:
— Беглым, на поражение, огонь!
Белая спина запрыгала на «мушке», рванулся палец, и страшная сила порохового огня вышибла в донце маленькую пулю.
Он убегал, но округлая свинцовая капля, просверлив воздух, легко догнала его и вошла в одну из красных горошин…
Много месяцев отец и мать учили его ходить радовались каждому шагу, и вот маленькая пуля вмиг разучила: он упал, как в младенчестве, рухнул плашмя головой вперед, рябь пошла по его лицу, страшная боль прорезала насквозь, и он так был рад, что не надо больше никуда, вот и всё, можно полежать…
Сержант Степанов, разучивший его ходить, был уже близко. Он, умевший выбивать на стрельбах 9 из 10 и гордившийся этим, еще ничего не понимал, еще не видел, что сделал одним движением пальца. Они подбежали.
— Осторожней!
Но по телу Хлебова уже перекатывались последние буруны, глаза жадно смотрели на подбежавших людей, и такая великая, такая давняя мука… такая безмерная радость была на этом свободном лице.
Пузырилась кровь на его губах. Боль захватывала целиком. Он потянулся к белому небу над собой, лицо сделалось детским, беззащитным и робким
Последний пузырек лопнул на губах. Ниточка оборвалась.
«Ну вот…» — мелькнула мысль.
Огромная волна выкатила на берег, подхватила и унесла, вернула его в свою глубину, и осталось на опушке весеннего леса прекрасное мужское тело с отрешенным лицом.
И страшно было сержанту Степанову смотреть в это лицо, и не знал сержант Степанов, зеленый паренек, что он-то и стал тем добрым человеком, который так долго проходил мимо, но вот — успел.
Лицо Хлебова делалось все спокойнее, а Степанову становилось все хуже. Он видел ускользающее, уходящее, детское лицо в кровавых пузырях и торопливо говорил себе, что всё нормально, всё правильно… и только так должно быть, что лежащий на земле человек — изверг, зверь, которого давно по ошибке носила земля, что собаке собачья смерть, что…
И все же Степанов чувствовал, что в этот вечер сделалось такое, чего никогда не должно было быть в его жизни, что не хотел он неподвижности человеку, легко и сильно бежавшему по земле и видевшему лес… И жалость, то ли к себе, то ли к этому… внизу… все сильней охватывала его горло. Он глотнул воспаленным ртом свежий влажный воздух распускающегося леса. Было тихо. Где-то в ветвях высвистывала птица. Прошумел далекий самолет. Все были бледны, и на лицах застыло общее, неприятное, будто пристыженное выражение. И это смущение перед чем-то, что было неизмеримо больше их самих, мешало встретиться глазами.
И видя такое, полковник Сулимов пробил тишину негромким голосом: