Запомнить… все запомнить… как лежит, как ровно падает свет с потолка — и никому уже не нужное полотенце на спинке койки.
— Отойдите, — сказала сестра со шприцем в руке.
«Зачем колоть? — удивился он про себя. — Разве не понятно, зачем еще что-то, отпустили бы так».
Он помнил Гальку, всю Гальку, от макушки до мизинчиков ног… он знал ее оболочку лучше, чем свою.
Он смотрел искоса — как вонзили в нее шприц, переставили рыжие резиновые трубки в сосудиках-склянках, пузырившихся на стальном штативе в головах. Желтое тело в бинтах лежало плоско, провалившись в белизне простыней, и от смятых грудей до ног, по боку, по животу, уходя в бинты, темнело сплошное черно-лиловое пятно. Нет, нет, можно было и не спрашивать — это, и правда, никак не возможным казалось совместить с жизнью, но в теле жены еще держались какие-то силы, и их хватало, только чтобы прокачивать через горло последние комки воздуха.
Нет, нельзя, чтоб это длилось долго. Тут уже кончилась борьба за жизнь, тело само сражалось с жизнью, оно хотело неподвижности и покоя, но ему не давали того, чего жаждала каждая его клетка. И он, Сапроненко, бывший муж, почувствовал, что и на его щеках возникло, как и на лицах Галькиных родных, это сходное с нетерпением ожидание.
После этого булькающего звука в горле уже ничего не могло быть, но смерть всё не слетала с потолка, всё не брала свое.
«Случайность…» — словно кто-то развел руками в душе, но Сапроненко мгновенно отогнал спасительную уловку. Уж кто-кто, а он, понимал — нет. Не случайность.
«Да брось ты, кончай, конечно, случайность! — нашептывал голос в груди. — И не думай, не морочь себе голову. Ты ничего не решал, все вышло как вышло. Вот уж и муж новый намечался, и дочь твоя жмется к нему, — так что не вклинься поправочка…»
Он сделал тогда как решил. И вот за это его желание писать красками, чиркать углом и выводить карандашом на бумаге лица людей, деревья и города его бывшая жена платила самой жизнью.
Он не хотел, не хотел ее смерти, не хотел этого лица и черного кровоподтека от шеи до ног, он… А какая разница — хотел, не хотел? И неужто для того была поломана жизнь, и Галка уплывает в ничто, чтоб разменять всё на те рубли? Но тогда ведь он мог и не срываться из этого города, тянуть, как тянул. Ведь на поверку все высокие слова — «Ах, искусство!», «Ах, идеалы!»… Ну — что? Слова не найдешь? — обернулись тем же калымом!
Он вышел из-за ширмы, остановился перед врачами.
— Вы сами всё видите, — предупреждая его вопросы, сказала одна из них. — Хорошо, если дотянем ее до утра. Очень сильный организм.
«Да зачем… зачем тянуть?» — внутренне закричал Сапроненко и спросил тихо:
— Ей… больно?
— Нет, — уверенно сказали в ответ. — Она ничего не чувствует.
Он еще раз взглянул на Галку и вышел из палаты, приостановился возле ее нового мужа, кивнул на дверь:
— Иди…
И тот вошел. Потом с ней сидела Валентина Степановна, потом Пашка сбегал домой, притащил им всем поесть, но никто есть не смог, и Пашка огорченно качал головой, потом Маруся увела Ленку, потом они остались втроем — мать и два мужа.
…Начинало светать. Хрип сделался тише и реже, их пустили к ней всех вместе, и Валентина Степановна сидела, держа дочь за руку, а они оба стояли рядом в ногах.
— Как тебя? — тихо спросил Сапроненко.
— Юрий…
Дыхание становилось все прерывистей. Иногда оно смолкало почти на полминуты… Галка лежала неподвижно с опустившейся грудью, и они все напрягались и замирали, пристально смотря на нее.
«Ну вот… — думал Сапронеимо, когда приходила тишина, и впивался глазами в лицо жены. — Ах нет, еще нет…»
Наконец дыхание смолкло, опустилась — особенно глубоко и плоско — грудь. Но они все смотрели, не шевелясь, ждали, когда снова… Дыхание так и не наступало. Сапроненко и Юрий стояли, вытянув шеи. Валентина Степановна держала тонкую серую руку. Подошла врач, наклонилась, подняла Галькино веко, заглянула туда с пронзительной зоркостью, распрямилась.
В Намангане яблоки
Зреют ароматные,
На меня не смотришь ты -
О-ой… Неприятно мне… -
совершенно отчетливо услышал он Галькин голос, как она напевала этот куплетик, обхватив его сзади и прижавшись подбородком к его затылку.
Валентина Степановна сидела около дочери, смотрела на нее.
Глаза тещи были сухи, а лицо будто смягчилось и просветлело.
— Идите… — чуть слышно сказала врач.
— Можно я посижу? — робко подняла лицо Валентина Степановна.
— Посидите…
Сапроненко смотрел на тещу.
— Пошли, — дернул его за руку Юрий. Они тихо прикрыли дверь, миновали коридор, оказались на больничном дворе.
— Курить есть? — спросил Юрий.
Сапроненко протянул сигареты, дал огонька в сложенных «лодочкой» ладонях, и, когда тот, согнувшись, прикурил, Сапроненко увидел как бы свое отражение — застывшее удивление в глубоких впадинах глаз.
Были б слезы, крики, — это было б легче и понятней, но всё совершилось в скупом белом молчании.
Они стояли на больничном цементном крыльце, курили. На улице было по-осеннему хрупко и холодно,
— Я — на предприятие сейчас, — сказал Юрий, — в завком, потом это… в цех. А ты на кладбище ехай, там контора, знаешь? Договорись, машину наши дадут. Два автобуса заводских и этот… фургончик такой. У тебя деньги есть? А то дам.
— Найду, — отмахнулся Сапроненко.
— Ты где будешь-то?
— У тетки, на Первомайской.
— Так ты какой получше возьми. Самый лучший. А мы тогда с Пашкой приедем заберем.
Он пошел к воротам больницы, и Сапроненко увидел, как водит-качает этого здоровенного, еще незнакомого вчера и такого близкого вдруг человека.
Идти к тетке было незачем. Стало быть, что ж… только туда — в тещин дом, в дочкин дом. И он пошел по пустынному, освещенному ранним солнцем городу.
Маруся неумело перекрестилась, когда, он сказал, и отвернулась. Постояла так и сказала:
— Ступай в хату, поешь.
И, войдя в дом, первым делом завесила зеркало шифоньера.
Ленка спала в маленькой комнате. Он присел возле дочки на табуретке. Ленка мотала головой по цветастой наволочке, морщила лоб. Сапроненко смотрел на нее, затаив дыхание, и она, наверное, ощутила это сумрачное давление взгляда и внезапно села, раскрыв глаза.
— Умерла мама?
— Умерла, — произнес он чуть слышно, плохо понимая, может ли она в свои восемь лет знать, догадываться, что это значит. Хотя… она видела вчера. Такое — навсегда.
— Насовсем?
— Ага.
— А зачем?
Сапроненко не понял этого дочкиного вопроса — то ли глуп был детский вопросик, то ли — и в это верилось с трудом — пугающе прям, огромен и прост.
— Не знаю… — ответил он.
— Все-все умрут? — спросила дочь.
— Ты не умрешь, — сказал он.
— А бабушка Валя?
— И бабушка не умрет.
— А теперь будут похороны?
— Ага.
— Уходи… не люблю тебя, — опять стало вчерашним ее лицо. — Не хочу с тобой.
Он смотрел на неё, все понимая, понимая и то, что она чувствовала, и то, что у нее еще не получалось сказать словами.
— Я тебя никогда-никогда не буду любить! — с жаром, страстно сказала дочь.
Он слушал ее, боясь упустить хоть единое ее обращенное к нему дыхание.
— Чего смотришь?! Не смотри! — Она махнула рукой и отвернулась.
— Это я, дочк, в самолете… ушибся, — соврал он и посмотрел на подоконник с Галькиными цветами в горшках. Лоскуток бумаги приковал его внимание. Сапроненко встал, шагнул к окошку, взял бумажонку.
Это был брошенный, забытый в беготне горя бланк извещения на его телеграфный перевод, позавчерашняя сотня. Так что же это? Выходит, не успела Галька? Но легче стало лишь на минуту — так ли, этак — не уйди он от них, вся бы жизнь пошла другими путями, и неправда, будто «от судьбы не уйдешь».
Он подошел к Марусе, уже заладившей поминальную готовку.
— Слышь, Мань, а… когда?..
Маруся догадалась сразу.
— Та ж в среду… часа в два.
«Значит, когда я Ляльке звонить собирался. Еще не знал ничего — ни что купили, ничего, веревки искал. Знать бы тогда — куда эти денежки, на какую покупку».