— Это еще зачем? — не понял он тогда. — Муровина! Чего это я буду силы кидать?!
— Индюк, — сказал Сафаров. — Пустая голова. Тебе будет трудно, рука заболит — скорей писать будешь, раздумывать кончишь, свечи купим, а?
И они стали писать ночами, а днем занавешивали окна дырявым рядном. Зажали, закрепили холсты досками, как если б то были вознесенные ввысь плафоны — наклонно, картинкой вниз, высоко над полом, а свечи в бутылках расставили на полу.
Темные громадные тени носились по потолку, в сумраке горели язычки огней, трепеща от каждого шага, и тени дрожали. Подсвеченное снизу, страшным и таинственным смотрелось Володькино лицо, и сухо вспыхивали отсветы на стальной оправке его любимого «колонка» номер три. Рука начинала отваливаться уже через десять минут.
— Я тоже… дуррак! — плевался Сапроненко в первый день. — Рука отсохнет к чертям! Не могу, болит!
— Ну потерпи, а? — умоляюще заглядывал в лицо Сафаров. — Попробуй еще, потерпи. — И по голосу его делалось понятно, что и его рука не из железа. — Ты вон какой сильный… Хочешь хлеба? Вот хлеб, луку поешь, слышишь? Лук — очень хорошо.
Но потом они привыкли… и правда, натюрморт дописался в три дня и три ночи — странным, нездешним светом отозвались краски в бело-голубом луче, хлынувшем утром из окна.
— А? — плясал Володька. — А? Как все живет!
И пошли дни и ночи при свечах — они работали, доводя себя почти до расстройства ума — все набегали в глазах синие и желтые буруны красок, затмевали дома и деревья бульваров — они брели, как пьяные, по утреннему городу, но все равно до того, о чем мечталось, был почти не скраденный видимостью движения, бесконечный путь.
Что же за тайна, пугающая и нагая, пряталась внутри старых музейных рам?
Чего не хватало им с другом, чтоб покрыть, преодолеть эту дорогу?
Где теперь его работы?
Сапроненко смотрел в окно решеткой.
Уходя вчера — неужели же все-таки только вчера?! — он слышал короткий разговор Михаила Борисовича по телефону:
— Да-да, — говорил он внушительно в трубку. — Ваш аппарат ушел. Два-один. Иначе не вышло. Так что приезжайте.
Только сейчас, на пропитанном запахами людей дощатом топчане, Сапроненко мгновенно расшифровал этот разговор. «Ушел» магнитофон. «Два-один» — на их торгашеском языке — двадцать одна тысяча старыми. Значит? — значит, его четыре сотни прямехонько из кармана Егорыча.
Ах ты собака! Вон когда допер!
Володька сейчас ищет его, а всего верней — лежит и курит. Не жди, милый, скоро не свидимся. Только сейчас, среди пьяниц и шпаны, храпевшей с перепоя на все голоса, ему стало до последней точки очевидно, с кем схлестнула его проклятая, такая презренная, если смотреть отсюда, зависть.
И как не догадался он, Сапроненко, зачем берут его картины!
Неужто за три года растерял в себе того ушлого хитрована-шофера, который сам был не промах и знал, что почем?
Совсем одурел от безденежья — руки затряслись, а тот-то уж не дал сорваться рыбке, по всем правилам закрючил — и что для него есть на свете, кроме пачек, пачек… пачек лиловых, пачек красноватых… Потому-то и не пахло ничем под его крышей — ни одна вещь не задерживалась больше чем на день и «уходила», не оставив ни следа, ни запаха, — дороже, чем пришла.
Значит, кому-то нужны картины молодых-неизвестных? Может, входят или должны войти в цену. Или в карты он их спускает?
Володьку — в карты? И «Мальчика в окне»?
Но ведь то не просто «Мальчик». То твоя, Сапроненко, умчавшаяся юность, попытка вернуть острое чувство жизни, что приходило тогда, пятнадцать лет назад, на подоконнике в кухне, когда все спали и плыли огоньки самолетов среди огоньков звезд над морем…
Сапроненко застонал, и лысый сразу поднял крутолобую башку, посмотрел на него и отвернулся. Заворчал и перевернулся на другой бок Мамочка. Сапроненко открыл и снова закрыл глаза. Он лежал, плотно сжав веки, вслушиваясь в чужой храп.
Вот так. Мелкое, значит. Мелкое хулиганство. Вот именно мелкое. Стоило всю жизнь горбатиться за черной баранкой и испытывать страх — не наехать бы, не прижать ненароком бортами, подавая назад железную колымагу. Вот, не наехал. И оттого эти мелкие пятнадцать суток казались ему особенно позорными, а судьба смеялась гаденьким дробным смешком, как Сергей Семенович со Столешникова переулка: «хе-хе-хе…»
Нет, надо выскочить, выскочить, проснуться, выбраться из этого сна!
Как же это он потащил продавать именно эти картины?
«А других мог и не носить, — ответил самому себе. — Разве имел ты еще что-нибудь, что можно было бы нести без стыда?»
Выходит — всего-то три работки за жизнь? Не густо!
А теперь — что ж? Набаловались — и будет. Красочки, кисточки — привет! Теперь что? Метла? Что у них там?..
Счастливыми неслись эти училищные годы. Володька, Татьяна, старые коридоры и тряпочки-кувшинчики натюрмортов…
Вдруг подступили слезы, но, давясь от презрения к себе, он не дал им пролиться, глотнул и оцепенел.
За окном светлело. Сапроненко уснул.
Этой ночью, на рассвете, три овчарки приходили к нему много раз, он убегал от них, прятался в какие-то люки, снова — убегал, но собаки неизбежно догоняли его, не спеша надвигались, скаля клыки, пока их не заслоняло старое невеселое лицо.
— Вот ваши картины, — расставлял среди сугробов холсты Михаил Борисович. Картины были те же — и не те.
— А где же «Мальчик в окне»?..
— Знаете, — доверительно шептал Михаил Борисович, — я решил, что лучше так — разве нет? И по композиции острее — я отдал их сержанту Коробову, чтоб он перетянул холсты на другие подрамники, так что вы ему должны восемнадцать рублей пятьдесят одну копейку.
— А здесь? Здесь был нарисован мой друг…
— Разве я не имею права делать что хочу с моими вещами? Вы их мне продали? Так что уж извините — делаю на свой вкус. А друг ваш тут ни к селу ни к городу: посмотрите — ей-богу же, лучше без него.
И он начилал ножом подрезать снятый с подрамника мятый холст.
— Стойте! Это же мое…
— Ваши теперь денежки, а это — мое, и я тоже хочу кушать хлеб… хочу хлеб… хлеб… хлеб…
Сапроненко проснулся от холода, он весь закоченел, воняло хлоркой, зубы стучали, еле сгибались пальцы. За решеткой окна стоял солнечный день.
— Хлеба давай, хлеба! — наперебой кричали в лицо сержанту Коробову Мамочка и длинный в свитере.
Коробов стоял, улыбаясь, держа в руках большие, уставленные друг на друга судки.
— Уж и без хлеба не могут, — ворчал он добродушно. — По мне — так вообще б не кормить вас. Небось другой раз не хулиганили б. Нету хлеба. Сказано, не-ту. Забыл. Не отощаете. А-а… вот и студент проснулся. С добрым утром!
— Сколько времени? — хмуро, отдергивая от распухшей щеки руку, спросил Сапроненко и огляделся — давешнего лысого в пальто уже не было.
— А вам теперь без разницы, товарищ дорогой.
— Ты хлеб гони! — сказал длинный. — А то вот он сейчас, знаешь, куда напишет?! — и он ткнул кривым указательным в спину Мамочки.
Камера захохотала.
— А пишите куда хотите… — лениво зевнул Коробов. — Мне бояться нечего. Законов не нарушаем. — И добавил, повернувшись к Сапроненко: — Ты поешь, поешь, ничего, передачу-то не скоро принесут. Пока узнают — то… сё… Бери ложку да садись. Сапроненко покачал головой.
— Ты-ы что-о! — махнул рукой Никишкин. — По первому разу два дня жрать не будешь. Закон. Не лезет. А там уж как пойдешь трескать!
— Уж тебе ль не знать! — улыбнулся Коробов.
— Тьфу! — стукнул ложкой по алюминиевой миске Николай, тот, с кем Сапроненко познакомился ночью. — Холодное всё!
— А тут тебе, милый человек, на то и «холодная», — веско и со знанием дела заметил Коробов.
Он еще потоптался некоторое время, побалагурил и ушел, звякая коромыслицем от судков, и гулко захлопнул дверь.
— Слышь, ты, профессор, — толкнул Сапроненко Мамочка, — так я кашу твою схаваю, ага? — Он улыбался во всю смешную плутовскую рожу.
— Ешь.
— Ага, ну и спасибочки. Да ты не грусти, может, еще и открутисся…