Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ну и так далее, в том же духе.

Пообещали все исправить. На следующий день на двери красовалась новая табличка, еще более скромная: «Г».

Провисела она с неделю, вызывая всеобщее веселье, кривотолки и предположения. Но пришел Буркин и, сколько мы ни убеждали его, что так даже лучше — для секретности, все опошлил. И остались мы вовсе без таблички, но не сломленные морально.

— Порядок, — говорит Генка. — Дядьки до обеда не будет. Звонил — в Комитете стандартов.

— Ясно. Ты один пока?..

— Как видишь.

Значит, ее еще нет, и можно не заглядывать в комнату.

А «Дядька» — это наш руководитель группы Сева Сеславин — интеллигентнейший, утонченнейший Сева — изящный, гибкий, с узкой спиной и прической под Алена Делона. Сева — классный промграфик, работает он весело и лихо, но время от времени из-за его стола доносится тихое постанывание. Это Дядька Сеславин снова «комплексует», сокрушаясь о своем засыхающем на корню таланте.

— Эхе-хе… — бормочет он тогда. — Эхе-хе… Сидишь на этой… «даче» — не жизнь, а тоска-тошная.

Но Дядька безбожно врет. Попробовал бы день прожить без этого одиннадцатого этажа, с которого видна вдали вся Москва, без своего широкого стола и без нас!.. В конце концов нашему Дядьке всего тридцать один, и Дядькой он стал совсем недавно — с тех пор, как отпустил свои ротмистрские усы.

— Кстати, старик, — он велел тебе передать, чтоб не тянул с проспектом, — говорит своим мальчишеским голоском Геннадий и щурится.

— Успеется…

Вот наша комната. Огромные окна кое-где задернуты полупрозрачными белыми шторами, но комната переполнена светом июньского солнца. Им залиты кульманы, стеллажи с проспектами, столы, цветы на стенах. Если есть на грешной земле место, где и правда «чисто и светло», так это наша комната. А как здесь пахнет! Запах свежего ватмана мешается с бензиновой ехидцей резинового клея, сургучно пахнет лаком новенькой мебели, но все ничто в сравнении с едким бодрящим духом роскошной дрезденской гуаши: ее пузатенькие увесистые баночки пестрят всеми красками спектра на всех полках и столах.

Но дышится у нас легко. То ли от мокрого ветра, дующего с близкой реки, то ли от света, от торжественной стерильности белоснежных планшетов, от звонкого плаката, зовущего летать в Токио исключительно через Москву, — эта всегдашняя радость утренней встречи с нашей комнатой.

А может, виной тому лозунг, висящий как раз над столом начальника. тов. Сеславина В.В. Лозунг, знаменитый во всех отношениях:

Делу ВРЕМЯ — ПОТЕХЕ час

Увидев его впервые, Буркин только заклекотал от негодования, пропел тоненько: «О-о-ох!», махнул рукой и ушел.

«Государство в государстве» — так иногда называют наш этаж.

Нет-нет… мы работаем, конечно, а не играем в… бирюльки, в го, в шахматы и не вяжем шарфиков детям и знакомым. Дисциплина и бдительность «на объекте» для нас так же обязательны, как и для всех остальных… но… Но восемь часов «от звонка до звонка» в ОНТИ — совсем не то, что в каком-нибудь другом — серьезном и скучном отделе.

Ну — деваться некуда! За работу! Все шестеро мы усаживаемся за свои столы.

Напротив меня — Катенька Бойчук, легконогая, длинненькая, светловолосая, с нежным личиком мадонны кисти какого-нибудь мастера Возрождения.

Отвернувшись к окну, она меланхолически болтает кисточкой в банке с водой. На тоненьком голубоватом пальчике — еще совсем новое граненое золотое колечко.

Теперь, после замужества, на ее столе — неизменная пачка «Явы», взгляд стал решительным, без следа былой туманности, а анекдоты она выпаливает, чеканя каждое слово, такие, что мы только хрюкаем и стыдливо склоняемся к своим рейсфедерам — так мило все это выговаривает детский ротик, брезгливо и целомудренно кривившийся в недавнем прошлом.

Лиля сидит позади меня, через три стола, и мне досадно, что передо мной не она, а Катенька, но тут уж ничего нельзя изменить, как нельзя все время оглядываться, чтоб увидеть ее за ухмылкой наглого циника Петрова, за мудро опущенными ресницами Натки Шумской.

— Саня, ты скоро станешь совсем квадратным, — слышится за моей спиной голос Натки.

— Бедный-бедный Саня, — изрекает в пространство вызывающе бритый наголо Петров, — у него скоро и мозги зарастут мускулами.

Так. Доброе утро.

Каждый день для разминки принимаются за мой культуризм.

Я улыбаюсь и молчу, раскладываю перед собой карандаши и рейсфедеры.

— Сколько, Санечка, живого веса на текущий момент? — деловито осведомляется Петров.

Это вроде традиционного ритуального заклинания. Все как всегда. Ну что ж. И ответ мой тоже всем давно известен.

— Полтора Петрова, — говорю я и скромно кланяюсь.

— Учелло, говорят, обручился с перспективой, — размышляет вслух Натка, — туда-сюда, ну да ладно, это еще как-то можно понять. Но чтобы человек обручился с пудовой гирей…

— Двухпудовой… — Я оборачиваюсь, и Лиля улыбается и слегка кивает мне.

— Учелло — какой это у нас век?.. — спрашивает Творожников.

Петров трет виски. Катенька всё что-то высматривает за окном. Молчание.

— Пятнадцатый, — говорю я и не без превосходства смотрю на Петрова. Тишина. С культуризмом на сегодня, кажется, покончено.

Лиля улыбается…

А солнце вкатывается все выше и выше на свою невидимую гору…

Я достаю из стола кассы шрифтов — отпечатанные контактом на фотобумаге ряды букв: три строчки «а», три строчки «б», весь алфавит гарнитуры «Таймс». Полный набор: и точки, и запятые, и восклицательные знаки. Тщательно вырезаю ножницами нужные буквы, раскладываю на эскизе обложки. Надо сказать, со шрифтом «от руки» у меня туго. Не дано — значит, не дано. Кто-то иной родился каллиграфом, другой, а не я. Видно, никогда не заиграют мои строчки тем огнем стреляющей, до боли в глазах четкой вязи, что небрежно выдает любым инструментом — хоть перышком, хоть кистью умелец-Творожников. От любой его надписи веет «мировым стандартом». Какие у него буквы! Элегантные, упругие, приставленные одна к другой с такой чертовской восхитительной грацией, что мне стыдно смотреть на свои грустные, чуть-чуть хромые буковки, которые В. Сеславин раз и навсегда определил двумя словами: «Тяжелый случай».

Но теперь у меня есть кассы, спасительницы-кассы, и я могу «быть спокоен за свою будущность». Мои обложки будут не хуже, чем у других.

Слова, которые я выклеиваю буковка за буковкой, — для меня полная абракадабра. Хемосорбция, эпитаксия, диспергирование пигментов. когерентные поля… Они приходят и уходят — лишь сочетаниями букв, но они невольно заставляют уважать тех, кто понимает их значение и может произнести на едином дыхании.

И, как всегда, от этих мыслей, от этого невольного уважения к чьей-то чужой жизни мне сразу делается пусто и неловко, вдруг улетучивается утренняя легкость и уходит сознание, что и я вот к чему-то причастен, работая в этом небоскребе.

Ну ладно… еще одна обложка… еще один проспект…

И каждый день под вечер я будто спохватываюсь: как так?!

Неужели уже кончается, уже скользнул меж пальцев еще один день? И завтра, как по шаблону, повторится то же самое? Опять так же пролетят часы в уютной атмосфере симпатичного трепа и уйдет, станет ничем целый день моей жизни?

Надо срочно… немедленно… вот сейчас нужно… что-то…

Но я ничего не меняю.

И бегут дни.

И почему-то я никому не могу рассказать о том, что на душе. Никому. Даже ей. Ведь, в сущности, все так живут… И вполне довольны, кажется… Да и о чем говорить-то? И разве это — не жизнь?

Я оглядываюсь и смотрю на Лилю.

А она на обрывке бумаги разводит рыжую акварель, размешивает, подмешивает, добавляет изумрудки, охры… черной… Цветные разводы превращаются в жухло-бурую грязь. Так… спокойно, Лиля. Спокойно. Всё сначала: сиена золотистая… изумрудка… охра…

А она глядит в окно, и как ни стараюсь — я не вижу её глаз.

В три часа приезжает Сеславин. Дядька, весел. Его добрые глаза за дымчатыми очками, похожими на летучую мышь, присевшую, раскинув крылья, на лицо, доверчиво моргают.

29
{"b":"129876","o":1}