А.В. Долгушин прошел с 1868 года тот же путь, что и чайковцы: был оправдан на процессе нечаевцев в 1871 году, испытал влияние Берви-Флеровского, но затем исповедывал бакунинскую веру в полную готовность народа к восстанию и без всякого предварительного просвещения. В 1873 году «долгушинцы» завели типографию, чтобы печатать соответствующие воззвания, а в сентябре того же года были арестованы.
Почти все члены этого кружка безвозвратно сгинули в тюрьмах и на каторге; сам Долгушин после неудачных побегов и новых приговоров умер в Шлиссельбургской крепости в 1885 году.
«Долгушинцы повели дело так круто, — можно сказать — с плеча, что очень скоро провалились. /…/ почему же они вели дело так, словно стремились сознательно, нарочито к гибели? /…/ Здесь — какая-то психологическая загадка. Они, эти долгушинцы, были молоды, от 22-23-х лет, бодры, жизнерадостны, а отправлялись точно на смерть… Неужто они своей ранней гибелью, своей первой жертвой хотели послужить примером другим?»[527]
В том же 1873 году преемниками долгушинцев стали также поклонники Бакунина С.Ф. Ковалик и Ф.Н. Лермонтов. Чуть позже из их кружка выделились «вспышкопускатели» во главе с И.И. Каблицем. Последний сразу предлагал приступить к взрыву Зимнего дворца. Пока это были только разговоры.
Большинство же оставалось верными заветам Лаврова.
Первые агитационные попытки 1871–1873 годов, вышедшие за рамки студенчества, осуществлялись не среди крестьян, а среди более доступного для студентов контингента — среди городских рабочих. Происходило это без особых успехов.
Тихомиров, с 1872 года пытавшийся вести такую пропаганду, позже так это комментировал: «ведя пропаганду, мы постоянно находили рабочих уже «испорченными», находили в них «буржуазные наклонности», «собственничество», «стремление к роскоши», и для отыскания настоящего страдающего народа постоянно приходилось идти куда-нибудь дальше, в другое место.
В жизни было, в сущности, гораздо больше зла, страдания, угнетения, нежели мы со своим упрощенным миросозерцанием могли бы представить. Но только это было не то зло, и добро было — да не то».[528]
Почти так же писала В.Н. Фигнер, пытавшаяся заняться тем же несколькими годами позднее: «рабочие, с которыми приходилось встречаться, были развращены и бессовестно тянули от нас деньги».[529]
Фроленко так разъясняет цели этой пропаганды: «С рабочими городов стали заниматься /…/ потому, что, будучи молодежью, мы побаивались, что крестьяне, увидав юнцов, не обратят и внимания на наши слова, не станут и слушать нас, а ведь у нас главное было поднять крестьянство. Чтобы избегнуть такого неудобства, мы и занялись прежде с городскими рабочими, дабы подготовить из них себе товарищей-помощников и уже с ними отправиться в народ. Так думали мы, но правительство заставило повести дело по иному. Оно /…/ принялось за аресты, /…/ за посадку в тюрьму учителей рабочих и самих рабочих. Работа в широких размерах прекратилась. Работа по мелочам, в одиночку не удовлетворяла, затягивала дело на неизвестное число лет, а нам ведь революцию хотелось произвести самое большее в три-четыре года».[530]
Одним из первых пострадавших при этих репрессиях оказался Лев Александрович Тихомиров (1852–1922).
Он родился на Северном Кавказе, где его отец служил военным врачом. Как протекало его детство, легко могут понять нынешние юноши, родившиеся в Чечне лет пятнадцать-двадцать тому назад — в 1850-е годы обстановка была примерно такой же; об этом скупо, но с выразительными подробностями вспоминал сам Тихомиров.
Отец его происходил из русского православного духовенства и первым в своем роду пошел по мирскому пути. Он дослужился до офицерских чинов, дающих право на потомственное дворянство, которое и передал своему сыну.
Тихомиров закончил Керченскую гимназию годом раньше своего будущего коллеги — Андрея Желябова (1851–1881); оба великих честолюбца были первыми учениками в своих классах, и тогда это не создавало поводов к знакомству и дружбе. Лишь позднее их пути вновь сошлись и тесно пересеклись.
Вот когда Желябов учился уже в Новороссийском университете в Одессе, он крепко сдружился с другим студентом, блиставшим несколькими курсами старше — с Сергеем Витте, что тщательно скрывалось царским министром на протяжении всей его государственной карьеры!
Желябов был сыном крепостного; его самого, следовательно, когда он был ребенком, могли бы купить и продать — такое, когда осознается, не забывается и не прощается!
Способный мальчик был надеждой всей семьи. В Одессе, в университете, его очень тянуло пойти по стопам старшего друга; кто знает, не превзошел бы Желябов на государственном поприще самого Витте! Но — среда заела.
Сначала — высылка в 1871 году за обычные студенческие недоразумения, а осенью 1873 года С.Л. Чудновский, в великие революционеры сам не вышедший, но ранее Желябова примкнувший к кружку чайковцев, совратил на то же и Желябова: «Желябов поставил мне категорический вопрос: как я бы поступил, если бы на моих руках находилась нежно любимая семья: отец, мать, братья и сестры, благосостояние которых всецело зависело бы от меня, и мне, при этих условиях, было бы предложено примкнуть к такой организации, принадлежность к которой сопряжена была бы с серьезным риском и могла бы /…/ лишить меня возможности быть полезным любимой семье?
Мне шел тогда 23-й год. Весь и всецело я был поглощен тогда идеей долга перед родиной и народом. Естественно вполне, что я решительно и без колебаний ответил Желябову /…/.
Через три дня Желябов, заметно осунувшийся, явился ко мне и каким-то проникновенным голосом объявил мне, что /…/ он окончательно и бесповоротно решил примкнуть к нашему кружку».[531]
Какому «народу» и за что именно был должен бывший крепостной Желябов?
Вопрос был, если задуматься, непростой, и гораздо проще было просто присоединиться к умственной жевачке, общепринятой в духовно недоношенной студенческой среде. Всегда и везде первому ученику Желябову вовсе не улыбалось выглядеть в этой среде белой вороной. Наоборот, он стремился к лидерству, обеспечивающему восхищение, уважение, почитание и подчинение, а другой среды для этого у него пока не нашлось. Путь Сергея Витте, всегда в глубине души презиравшего умственную ограниченность окружающих, не мог быть путем Желябова.
К тому же и заботливое внимание полиции, воображающей, что она нашла доступную жертву, крайне ограничивало свободу поведения.
Конец понятен и печален.
Тихомиров же поступил в Московский университет и учился поначалу успешно, но затем в конце лета 1873 переехал в Петербург, с головой уйдя, как это часто случалось со студентами того поколения, в революционную деятельность. Уже тогда он начал писать литературные произведения соответствующей идеологической направленности и оказался одним из первых пропагандистов среди рабочих. Осенью 1873 его и арестовали.
Тихомиров никогда не блистал как выдающийся практик и как человек дела: все, что он совершал в жизни, было плодом его углубленных и длительных размышлений. Вот и при аресте в 1873 году Тихомиров растерялся: случайно зашел к товарищу, у которого шел обыск, назвался зачем-то чужим именем, а при конвоировании в участок неудачно попытался бежать.
При других обстоятельствах его бы просто выпустили или, в худшем случае, выслали к родителям на родину, а тут полиция вообразила, что ей попалась важная птица — от этого и все последующее: больше четырех лет тюрьмы под следствием, в том числе полтора года полного одиночного заключения — без выхода на прогулки, свиданий, перестукивания с соседями, переписки и чтения хоть чего-нибудь; некоторые от этого сходили с ума, забывали слова и теряли способность говорить.