2.2. На долгом пути к реформе
Согласно марксистской теории, государство — это инструмент господства одного класса над другим. Это почти всегда не совсем так, и уж вовсе не таким государством была царская Россия. Структура последней была достаточно оригинальна, хотя в России действительно было два основных класса, что и соответствует марксистким догмам: помещики и крестьяне.
На верху российской государственной пирамиды пребывал царь, ниже — правительство с расширявшимися по мере спуска слоями чиновников, а в самом низу — широчайшая крестьянская масса. Но пирамида не была симметричной: на промежуточном уровне часть чиновников отсутствовала, а вместо нее правил слой помещиков, под которыми располагалось крепостное крестьянство.
Жизнь всей этой массы людей подвергалась постоянному воздействию нараставшего аграрного перенаселения, что, однако, практически никем тогда не осознавалось (изыскания теоретиков екатерининских времен были прочно позабыты!), но зато все всерьез задумывались о необходимых улучшениях — после Севастополя это представлялось более чем актуальным: положение России никуда не годилось — и с этим нужно было что-то делать!
Первым в России позволил себе публично высказываться на эту тему младший брат Александра II великий князь Константин Николаевич, с 1853 года возглавлявший российский флот. Началось это сразу весной 1855 года — вскоре после смерти их отца Николая I. Весной 1856 года Константин Николаевич предпринял уже официальные шаги к разрешению вопроса о дальнейшей судьбе крепостных, прикрепленных непосредственно к морскому ведомству.[283]
Чаяния крепостных были самоочевидны, причем заключение Парижского мира совершенно иррациональным образом подлило масла в огонь надежд: «рассказывалось, якобы при заключении предварительного мира маршал Пелисье, от имени Наполеона [III] и Пальмерстона, включил в пятый пункт этого документа обязательство уничтожить дворянство по всей империи, а земли раздать мужикам. Кто первый пустил в ход эту штуку, я не знаю, но рассказу этому верили»;[284]
«бог весть почему начали блуждать среди народа слухи о какой-то воле, о каких-то отпускных и об уничтожении дней барщины. Хотя не мало было стариков, которые этим слухам не придавали серьезного значения и даже совершенно игнорировали их, слухи, тем не менее, не переставали циркулировать среди народных масс, производя на них отрадное впечатление».[285]
Со временем крестьянские толки принимали более целенаправленное направление: главным становилось уже не столько желанное личное освобождение, сколь перспективы дальнейшей жизни, и вставал вопрос о земле — самый жгучий вопрос в России вплоть до 1917 года: «Большей частью толки крестьян вращались около одного пункта: земля будет наша. Они говорили, что «землю сам Бог зародил, что барин и пахать-то не умеет — что он с землей будет делать?»».[286]
М.Р. Попов — сын деревенского священника, будущий революционер, а потом шлиссельбургский узник — вспоминал на старости лет: «Помню я свою деревню и в тот историческкий момент, когда прошел слух о воле среди крестьян. Перед каким-то праздником усыпались песком аллеи у барского дома. Мы, дети, как обыкновенно это бывает, стояли и смотрели на работу крестьян. Один из крестьян, взяв с воза на лопату песку, обратился ко мне со словами: «смотри, хлопче, як добрi люде сiють хлiб», и стал рассеивать горстью песок, как сеют зерно на ниве. «Учись, — продолжал он, обращаясь ко мне, — а то, як отпустят нас на волю, самому придется хлеборобить!»»[287] — но Попову, как и прочим помещичьим выкормышам — чадам, домочадцам и прихлебателям, хлеборобить так и не пришлось!
Перспективы крестьянского освобождения волновали и помещиков.
До них тоже доносились такие же слухи — и вызывали самые неприятные тревоги: «в том, что предпринималось с целью обезопасить себя, ясно видны были следы самого угнетенного умственного состояния: покупались ружья, сабли, приносились из кладовых заржавленные дедовские и прадедовские шпаги, в которых во дни оны щеголяли разные генерал-аншефы и которыми теперь их внуки собирались защищать свою жизнь от Сенек, Степок и т. д.
Приносилось из кладовок, чистилось и чинилось все это теми же Сеньками и Степками, отлично-хорошо понимавшими смысл всего этого. /…/
Но шпаги, пистолеты и фальконеты если и приносились, чистились и заряжались, то это скорей просто для очистки совести /…/: не на столько же мы были уж глупы, чтобы думать и верить в возможность шпагой екатерининских времен отбить атаку соединенных сил мужиков и баб (особенно баб) какого-нибудь сельца Ивановки, Сосновки то ж… «Дух» был ужасно угнетен в нас, так что вспоминаешь теперь, и самому становится совестно: ну чего было бояться? А боялись, страшно боялись.
— Помилуйте, ведь это разве люди? — Звери.
— А бабы-то? В случае чего — избави господи — ведь они хуже еще мужиков…
/…/ все это происходило на основании одних только слухов, правда, очень похожих на вероятность, но тем не менее все-таки слухов, не более того. Официального, достоверного ничего еще не было известно. И как ни ждали этого официального и достоверного, оно не появлялось. Поэтому очень естественно, что острый период общей смуты уступил место какому-то тупому томлению и жизнь обратилась в какие-то безрассветные сумерки, без всякой надежды на лучшее будущее».[288]
Тон публициста (по существу — мемуариста) очень иронический. Действительно, в 1880 году, когда писались эти строки, было просто смешно: чего боялись-то? Совсем по-иному они звучат для нас, чем для помещиков, в свое время начисто позабывших о Пугачевщине[289] и счастливо не доживших не только до 1917, но даже и до 1905 года!
Тем не менее, в 1856 году действительно можно было почти что и не опасаться крестьян: тогда они терпеливо ожидали, что же предпримет царь, на которого все они надеялись.
Государство никак не могло полагаться на дальнейшее продолжение существования помещиков. Оно и не собиралось: именно так ведущий идеолог реформы Николай Алексеевич Милютин (1818–1872), занимавший в 1859–1861 году пост исполняющего обязанностей товарища (заместителя) министра внутренних дел, и представлял себе конечные результаты проводимых преобразований.
Характерный обмен мнениями на эту тему, происшедший через целых четыре года после 19 февраля — уже в феврале 1865 года: «Кн[язь В.А.] Долгоруков, который в переживаемую нами критическую эпоху невозмутимо продолжает изучение политических наук, сказал мне, что он объяснялся с Н. Милютиным насчет того, как он разумеет устройство управления под фирмою: «Царь и народ». Милютин объяснил, что прежде дворянство стояло между государем и частью подданных, но что и тогда уже не было никого между царем и государственными крестьянами. Теперь же вместо 10 млн., имеющих прямое общение с царем, 20 млн.[290], — вот и все различие. Управление по-прежнему будет состоять из элементов интеллигенции без различия сословий, призываемых к правительственной деятельности правительственной властью. Кн. Долгоруков говорит, что он, по крайней мере, очень доволен, что узнал, как эти господа его понимают. Я ответил, что, как мне кажется, основы этой государственной мудрости весьма упрощены, и что она не внушает мне большого доверия. Кн. Долгоруков заметил еще, что трое или четверо из нас не побоятся контроля представителей или депутатов, но остальные предпочли бы вести свои дела так, как они вели их до сих пор. В этом он совершенно прав».[291]