— Что ты, что ты, Ваня. Нельзя… Здесь же улица.
Здесь все меня знают… Лучше ты снова ко мне приедешь. Уходи, Иван, милый!
— «Милый Иван», — сказал он, трезвея вдруг. — Ты так в записке написала. Ты бежала, переменила школу, и все, привет, Шишкин! А милый Иван пусть там загибается один. Эх, Гала, Гала, добрая душа, иди уж домой. Там крепко ожидают.
— Ты зачем все это говоришь, Иван? — прошептала она, вдруг посмотрела на него с холодком. — Прости, Иван… Я не привыкла к упрекам. Да и почему ты кручённый такой, верченный? Ты же ведь сейчас не там, а на свободе… И никто тебя не гонит… ты сам ушел. А если захочешь поговорить всерьёз, найдешь время — приедешь снова.
Тепло, блаженство и боль оставили его. Он протрезвел окончательно и решил, что пора уходить, уходить отсюда навсегда и нечего играть в прятки, все равно у них ничего быть нэ может, и не будет— так, как ему бы хотелось, а значит, и не надо втравливать её в эту игру.
— Спасибо, как говорится, за приглашение. Но только я не приеду. У меня не будет такой возможности.
— Это почему ж? Что, ты так занят?
— Да, занят, — жестко сказал он. И, помолчав секунду, спокойно добавил: — Я не освободился, Гала. Я ушел. Я в бегах, понимаешь?
— Что? — Она скорее выдохнула это, чем спросила.
— А вот то самое, которое…
Он опять почувствовал волнение и хотел что-то ещё добавить, что-то серьёзное и важное для них обоих, но не нашел слов и тихо пробормотал:
— Вот и вся, Гала, моя побывочка.
Она стояла, опустив руки, не глядя на него, и он не понимал, плачет она или просто молчит.
Он повернулся и пошёл. Сначала пошёл, а потом побежал. Ему показалось вначале, что и она бежит за ним, что она окликает его: «Подожди, Иван!» Но он не остановился, не подождал, а мчал, как заведенный, галопом до самого вокзала.
В вокзальном ресторане он взял бутылку водки и распил её на двоих с каким-то ханыгой.
Когда он ехал в ночном поезде, то все старался припомнить, действительно ли она его догоняла и окликнула: «Подожди, Иван!»—или это только ему показалось. Он все вспоминал и вспоминал, будто это и впрямь было для него важно, и никак не мог окончательно решить: догоняла или нет.
А может, даже и нет. Скорей всего, что нет, — и верно, когда он повернулся и побежал, она даже вздохнула с облегчением… «Милый Иван».
Очень может быть, что именно вздохнула с облегчением.
Глава девятая
В начале все шло, как по маслу, и было полно краденого. Потом в их капелле, как это часто бывает, начались трения — каждый хотел урвать себе побольше. Иван мог бы все это пресечь, мог бы и осадить дармовщиков, но ему не хотелось с ними собачиться. Эти люди ему не нравились. Вначале он думал, что с ними можно будет работать, но вскоре убедился, что любят они только ширмачить по мелочам, а интересное, рисковое, со смыслом дело их не интересует. Ему надоели их бесконечные ссоры, постоянное кусочничество, постоянная привычка пить за чужой счет. Никогда с такой шушерой он ещё не ходил, а может, прежде не очень приглядывался.
Нигде так не развит подхалимаж, как у блатных, ни перед одним начальством не лебезят так, как перед вожаком, и нигде так не хотят его свалить (с безопасностью для себя). Иван решил бросить всю эту капеллу и рвануть на юг, в Молдавию… Там у него были хорошие дружки. Но прежде надо было кое-чем набить карманы.
Прежняя легкость, удачливость, уверенность сменились теперь тяжестью и тревогой. Хуже всего было то, что само дело почти не увлекало теперь Ивана. То ли он потерял азарт, то ли почувствовал себя старым. Старым и слишком много повидавшим, чтобы вот так вертеться из-за кучки денег и барахла.
Вся эта суетня и операции, разработанные им, стали казаться какой-то привычной и надоевшей детской игрой, из которой он порядочно вырос. Но для чего?.. Что он умеет? Кто он?
Вопросы, загнанные внутрь колонией, режимом, работой, учебой, вдруг вылезли наружу. Для чего же он надсаживал душу, занимаясь там в школе, — для Гали, что ли?! Нет, не только для нее. Он смутно чувствовал, что наступит час, когда старое ремесло обрыднет до ненависти. И сейчас порой он ругал себя последними словами за то, что ушел в побег, лучше б досидел «до звонка» и вышел бы, как человек. «А впрочем, — говорил он себе, — все равно, как человек я уже никогда не буду. Уже, наверное, и не вылезешь никогда, слишком глубоко залез в болото, теперь только самосвалом вытащишь, А самосвалы сваливают сами на землю без пощады и ломают человека, как сохлое дерево. Уж лучше ни о чем не думать. Самое сложное — научиться ни о чем не думать».
Однажды девица из их компании по кличке «Машка-татарка», которая все время вертелась на площади трех вокзалов, прибежала к нему и сказала:
— Какой-то чудной фазан, командировочный, видно, с башлями, прет на меня буром.
— Так что ты зенки таращишь, веди его в Сокольники, в шашлычную, а мы придем,
Через полчаса все были в Сокольниках и наблюдали, как Машка в стеклянной шашлычной умело спаивала приземистого мужичка. Потом она повела его в зону отдыха, и примерно через час, когда милиционеры прочесали массив, Иван с тремя хлопцами вышли на полянку.
Машка с мужичком сидели на траве в укромном месте, хорошо известном Ивану и его друзьям. Машка кудахтала и хохотала, а мужичок что-то оживленно лепетал ей на ухо.
— Все в елочку! — воскликнул Ликанин, вышел из засады и заорал не своим голосом — Вставайте, гражданин! Здесь не положено после двенадцати!
— А вы кто такие? — щуря и без того узкие, недоумевающие глаза, ничего не соображая, весь ещё в плену ухаживаний, смеха, недосказанных анекдотов, растерянно, стараясь не казаться напуганным и пьяным, сказал человек.
— Мы из обехеэса! — захохотал Ликанин, который никогда не переходил к делу сразу, который обожал тянуть и издеваться.
— Не бери на характер. Давай быстренько, — крикнул на него Иван.
Человек приподнялся, и трое кинулись на него.
Двое заломили руки, третий снял пиджак, сразу вытащил и кинул Ивану, стоящему в стороне, бумаги, мелочь — все, что было в нижних и боковых карманах. Потом этот третий полез в брючный карман.
— Что вы делаете, товарищи! Я из области, в командировке, зачем вы это делаете?!
Ивана аж передернуло от этого жалкого, молящего «товарищи», и он сказал:
— Не голоси, молчи в тряпку. Тогда живым уйдешь.
Иван знал, что надо обещать жизнь, надо, чтобы у человека была уверенность хотя бы в этом, и тогда он отдаст все легко, сам и без крика.
Хлопцы сняли с мужичка пиджак и рубашку, почти предупредительно, как швейцары, помогающие раздеться. Но Иван видел, что, заводясь, они стали снимать с него ботинки и брюки.
— Шкары оставить, — крикнул Иван. — Окно(«Окно» — задний брючный карман.) посмотрите получше, лопухи!
Ребята, осмотрев «окно», деловито снимали часы.
— Вроде рыжие, — сказал Ликанин, рассматривая часы.
— Потом разберешься, — сказал Иван.
Мужичок зашевелился и заплакал.
— Ну, чувырло, сиди не двигайся. — Ликанин ударил его ногой. Ему хотелось, как видно, избить этого сидящего на земле, раздетого, в одной нижней рубашке мужчину. Но Иван зашипел на него.
— Грабки свои убери. Пригодятся ещё.
— А ведь он оклемается и поканает, как миленький, в отделение, — сказал Ликанин.
— Не поканает… Пока он тут найдет.. — Иван подошел поближе. — Ты сиди, мужик, тихо, — наставительно и строго, как ребенку, сказал Иван. — Ты живой, здоровый, брюки я тебе оставил, сиди, не трепыхайся!
Человек кивнул. Он, видно, сейчас плохо соображал, что к чему. Иван заметил, что он сидит в одних носках, поджав под себя ноги.
— Верните ему, крохоборы, корки эти грошовые.
Их ни один барыга не возьмет.
«Жирный» с неохотой кинул ботинки сидящему.
Сначала один, затем второй, норовя попасть в него…
Теперь надо было быстро уходить. Они кратчайшим ходом вышли к ограде, перескочили, прошли переулок, зашли в темный подъезд, осмотрели бумажник. Там было двести семьдесят рублей. Иван достал из кармана пиджака удостоверение в синей коленкоровой обложке: «Силкин — начальник отдела молочного завода».