Брат-привратник показал мне на стене надпись; в ней было сказано, что rйvйrend Fathers принимают имеющих в них нужду от четырех до шести часов. Еще не было четырех. (365)
— Вы, кажется, не англичанин и не. француз? — спросил я его, вслушиваясь в его акценты.
— Нет.
— Sind sie ein Deutscher?
— О, nein, mein Herr, — отвечал он, улыбаясь, — ich bin beinah ihr Landsmann, ich bin ein Pфle. [1251]
Ну, брата-привратника выбрали недурно: он говорил на четырех языках. Я сел, он ушел; странно мне было видеть себя в этой обстановке. Черные фигуры прохаживались в саду, человека два в полумонашеском платье прошли мимо меня; они серьезно, но учтиво кланялись, глядя в землю, и я всякий раз привставал и также серьезно откланивался им. Наконец, вышел небольшой ростом, очень пожилой священник в граненой шапке и во всем одеянии, в котором священники ходят в монастырях. Он шел прямо ко мне, шурстя своей сутаной, и спросил меня чистейшим французским языком:
— Вы желали видеть Печерина? Я отвечал, что я.
— Чрезвычайно рад вашему посещению, — сказал он, протягивая руку, — сделайте одолжение, присядьте.
— Извините, — сказал я, несколько смешавшись, что не узнал его; мне в голову не приходило, что встречу его костюмированного, — ваше платье…
Он слегка улыбнулся и тотчас продолжал:
— Давно не слыхал я никакой вести о родном крае, об наших, об университете; вы, вероятно, знали Редкина и Крюкова.
Я смотрел на него. Лицо его было старо, старше лет; видно было, что под этими морщинами много прошло, и прошло tout de bon, [1252]то есть умерло, оставив только свои надгробные следы в чертах. Искусственный клерикальный покой, которым, особенно монахи, как сулемой, заморяют целые стороны сердца и ума, был уже и в его речи и во всех движениях. Католический священник всегда сбивается на вдову: он так же в трауре и в одиночестве, он так же верен чему-то, чего нет, и утоляет настоящие страсти раздражением фантазии.
Когда я ему рассказал об общих знакомых и о кончине Крюкова, при которой я был, о том, как его сту(366)денты несли через весь город на кладбище, потом об успехах Грановского, об его публичных лекциях, — мы оба как-то призадумались. Что происходило в черепе под граненой шапкой, не знаю, но Печерин снял ее, как будто она ему тяжела была на эту минуту, и поставил на стол. Разговор не шел.
— Sortons un peu au jardin, — сказал Печерин, — le temps est si beau, et cest si rare а Londres.
— Avec le plus grand plaisir. [1253]Да скажите, пожалуйста, для чего же мы с вами говорим по-французски?
— И то! Будемте говорить по-русски; я думаю, что уже совсем разучился.
Мы вышли в сад. Разговор снова перешел к университету и Москве.
— О, — сказал Печерин, — что это было за время, когда я оставил Россию, — без содрогания не могу вспомнить;
— Подумайте же, что теперь делается; наш Саул совсем сошел с ума после 1848. — И я ему передал несколько гнуснейших фактов.
— Бедная страна, особенно для меньшинства, получившего несчастный дар образования. А ведь какой добрый народ; я. часто вспоминаю наших мужиков, когда бываю в Ирландии, они чрезвычайно похожи; кельтийский землепашец — такой же ребенок, как наш. Побывайте в Ирландии, вы сами убедитесь в этом.
Так длился разговор с полчаса, наконец, собираясь оставить его, я сказал ему:
— У меня есть просьба к вам.
— Что такое? Сделайте одолжение.
— У меня были в руках в Петербурге несколько ваших стихотворений — в числе их есть трилогия «Поликрат Самосский», «Торжество смерти» и еще что-то, нет ли у вас их, или не можете ли вы мне их дать?
— Как это вы вспомнили такой вздор? Это незрелые, ребяческие произведения иного времени и иного настроения.
— Может, — заметил я, улыбаясь, — поэтому-тоони мне и нравятся. Да есть они у вас или нет?
— Нет, где же!.. (367)
— И продиктовать не можете?
— Нет, нет, совсем нет.
— А если я их найду где-нибудь в России, — печатать позволите?
— Я, право, на эти ничтожные произведения смотрю, точно будто другой писал; мне до них дела нет, как больному до бреда после выздоровления.
— Коли вам дела нет, стало, я могу печатать их, положим, без имени?
— Неужели эти стихи вам нравятся до сих пор?
— Это мое дело; вы мне скажите, позволяете мне их печатать или нет?
Прямого ответа он и тут не дал, я перестал приставать.
— А что же, — . спросил Печерин, когда я прощался, — вы мне не привезли ничего из ваших публикаций? Я помню, в журналах говорили, года три тому назад, об одной книге, изданной вами, кажется, на немецком языке.
— Ваше платье, — (Отвечал я, — скажет вам, по каким соображениям я не должен был привезти ее, примите это с моей стороны за знак уважения и деликатности.
— Мало вы знаете нашу терпимость и нашу любовь, мы можем скорбеть о заблуждении, молиться об исправлении, желать его и во всяком случае любить человека.
Мы расстались.
Он не забыл ни книги, ни моего ответа и дня через три написал ко мне следующее письмо по-французски:
<J. M. J. A.. [1254]
St. Mar ys, Clapham, 11 апреля 1853 г.
Я не могу скрыть от вас той симпатии, которую возбуждает в моем сердце слово свободы, — свободы для моей несчастной родины! Не сомневайтесь ни на минуту в искренности моего желания — возрождения России. При всем этом я далеко не во всем согласен с вашей программой. Но это ничего не значит. Любовь католического священника обнимает все мнения и все партии. Когда ваши драгоценнейшие упования обманут вас, когда силы мира сего поднимутся на вас, вам еще останется верное убе(368)жище в сердце католического священника: в нем вы найдете дружбу без притворства, сладкие слезы и мир, который свет не может вам дать. Приезжайте ко мне, любезный соотечественник. Я был бы очень рад вас видеть еще раз, до моего отъезда в Гернсей. Не забудьте, пожалуйста, привезти вашу брошюру мне.
В. Печерин».
Я свез ему книги и через четыре дня получил следующее письмо:
«J. M. J. А.
St. Pierre, Islands of Guernsey. Chapelle Catholique, 15 апреля 1853 г.
Я прочел обе ваши книги с большим вниманием. Одна вещь особенно поразила меня; мне кажется, что вы и ваши друзья, вы опираетесь исключительно на философию и на изящную словесность (belle littеrature). Неужели вы думаете, что они призваны обновить настоящее общество? Извините меня, но свидетельство истории совершенно против вас. Нет примера, чтобы общества основывались или пересоздавались бы философией и словесностью. Скажу просто (tranchons le mot [1255]), одна религия служила всегда основой государств; философия и словесность, это — увы! — уже последний цветок общественного древа. Когда философия и литература достигают своей апогей, когда философы, ораторы и поэты господствуют и разрешают все общественные вопросы, тогда конец, падение, тогда смерть общества. Это доказывает Греция и Рим, Это доказывает так называемая александрийская эпоха; никогда философия не была больше изощрена, никогда литература — цветущее, а между тем это была эпоха глубокого общественного падения. Когда философия бралась за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до жестокого деспотизма, например, в Фридрихе II, Екатерине II, Иосифе II и во всех неудавшихся революциях. У вас вырвалась фраза, счастливая или несчастная, как хотите: вы говорите, что «фаланстер — не что иное, как преобразованная казарма, и коммунизм может выть только видоизменение николаевского самовластия». (369)
Я вообще вижу какой-то меланхолический отблеск на вас и на ваших московских друзьях. Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины, то есть что вы и ваши — в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях?