Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

На все это я писал ему на разные лады: «Подумай, можешь ли ты начать новую жизнь, можешь ли стряхнуть с себя… порчу, растленную цивилизацию», — и раза два напомнил Алеко, которому старый цыган говорит:. <0ставь нас, гордый человек, ты для одного себя хочешь свободы!»

Он отвечал на это упреками и слезами, но непроговорился. Его письма 1850 и первые разговоры в Ницце служат страшным обличительным документом… чего? Об(482)мана, коварства, лжи?» Нет; да это было бы и не ново, — а той слабодушной двойственности, в которой я много раз обвинял западного человека. Перебирая часто все подробности печальной драмы нашей, я всегда останавливался с изумлением, как" этот человек ни разу, ни одним словом, ни одним прямым движением души не обличил себя. Каким образом, чувствуя невозможность быть со мною откровенным, он старался дальше и дальше входить в близость со мной, касался в разговоре тех заповедных сторон души, которых без святотатства касается только полная и взаимная откровенность?

С той минуты, с которой он угадал мое сомнение и не только промолчал, но больше и больше уверял меня в своей дружбе, — и в то же времясвоим отчаянием еще сильнее действовал на женщину, которой сердце было потрясено, — с той минуты, с которой он начал со мною отрицательную ложь молчанием и умолял ее (как я после узнал) не отнимать у него моей дружбы неосторожным словом, — с той минуты начинается преступление.

Преступление!.. Да… и все последующие бедствия идут как простые неминуемые последствия его, — идут, не останавливаясь гробами, идут, не останавливаясь раскаяньем, потому что они — не наказание,а последствие; идут за поколенье — по страшной несокрушимости совершившегося. Казнь искупает, примиряет человека с собой, с другими, раскаяние искупает его, но последствия идут своим страшным чередом. Для бегства от них религия выдумала рай и его сени — монастырь.

…Меня выслали из Парижа и почти в то же время выслали и Эмму. Мы собирались прожить год-два в Ницце, — тогда это была Италия, — и Эмма ехала туда же. Через некоторое время, то есть к зиме, должна была приехать в Ниццу моя мать и с нею Г<ервег>.

Зачем же я-то с N<atalie> именно ехал в тот же город? Вопрос этот приходил мне в голову и другим, но в сущности он мелок. Не говоря о том, что куда бы я ни поехал, Г<ервег> мог также ехать, но неужели можно было что-нибудь сделать, кроме оскорбления географическими и другими внешними мерами?

Недели через две-три после своего приезда Г<ервег> принял вид Вертера в последней степени отчаяния, и до того очевидно, что один русский лекарь, бывший проездом в Ницце, был уверен, что у него начинается (483) помешательство. Жена его являлась с заплаканными глазами — он с нею обращался возмутительно. Она приходила часы целые плакать в комнату N<atalie>, и обе были уверены, что он не нынче-завтра бросится в море или застрелится. Бледные щеки, взволнованный вид N<atalie> и снова овладевавший ею тревожный недосуг, даже в отношении к детям, показал мне ясно, что делается внутри.

Еще не было сказано ни слова, но уже сквозь наружную тишину просвечивало ближе и ближе что-то зловещее, похожее на беспрерывно пропадающие и опять являющиеся две сверкающие точки на опушке леса и свидетельствующие о близости зверя. Все быстро неслось к развязке. Ее задержало рождение Ольги.

IV. ЕЩЕ ГОД (1851)

Перед Новым годом Natalie принесла мне показать акварель, который она заказывала живописцу Guyot. Картина представляла нашу террасу, часть дома и двор, на дворе играли дети, лежала Татина коза, вдали на террасе была сама Natalie. Я думал, что акварель назначена мне, но N<atalie> сказала, что она ее хочет подарить в Новый год Г<ервегу>.

Мне было досадно.

— Нравится тебе? — спросила N<atalie>.

— Акварель мне так нравится, — сказал я, — что, если Г<ервег> позволит, я велю сделать для себя копию.

По моей бледности и по голосу Natalie поняла, что эти слова были и вызов и свидетельство сильной внутренней бури. Она взглянула на меня, слезы были у нее на глазах.

— Возьми ее себе! — оказала она.

— Ни под каким видом, что за шалости.

Больше мы не говорили.

Новый, 1851 год мы праздновали у моей матери. Я был в сильно раздраженном состоянии, сел возле Фогта и, наливая ему и себе стакан вина за стаканом, сыпал остротами и колкостями; Фогт катался со смеху, Г<ервег> печально смотрел исподлобья. Наконец-то он понял. После (484) тоста за Новый год он поднял свой бокал и сказал, что он одного желает: «чтоб наступающий год был не хуже прошедшего»,что он желает этого всем сердцем, но не надеется, напротив, чует, что «все, всераспадается и гибнет»;

Я промолчал.

На другое утро я взял свою старую повесть «Кто виноват?» и перечитал журнал Любеньки и последние главы. Неужели это было пророчество моей судьбы — так, как дуэль Онегина была предвещанием судьбы Пушкина?.. Но внутренний голос говорил мне: «какой ты Круциферский — да и он что за Бельтов — где в нем благородная искренность, где во мне слезливое самоотвержение?» и середь уверенности в минутном увлечении Natalie я был еще больше уверен, что мы померяемся с ним, что он меня не вытеснит из ее сердца.

…Случилось то, чего я ожидал: Natalie сама вызвала объяснение. После истории с акварелью и праздника у моей матери откладывать его было невозможно.

Разговор был тяжел. Мы оба не стояли на той высоте, на которой были год тому назад.Она была смущена, боялась моего отъезда, боялась его отъезда, хотела сама ехать на год в Россию и боялась ехать. Я видел колебанье и видел, что он своим эгоизмом сгубит ее — а она не найдет сил. Его я начинал ненавидеть за молчание.

— Еще раз, — повторял я, — я отдаю судьбу свою в твои руки. Еще раз умоляю все взвесить, все оценить. Я еще готов принять всякое решенье, готов ждать день, неделю, но только чтоб решенье было окончательное.Я чувствую, — говорил я, — что стою на пределе моих сил; я еще могу хорошо поступить, но чувствую также, что надолго меня не станет.

— Ты не уедешь, ты не уедешь! — говорила, она, заливаясь, — этого я не переживу. — На ее языке такие слова были не шуткой. — Он должен ехать.

— Natalie, не торопись, не торопись брать последнего решенья, потому что оно последнее… думай сколько хочешь, но скажи мне окончательный ответ. Эти приливы и отливы сверх моих сил… я от них глупею, становлюсь мелок, схожу с ума… требуй от меня все, что хочешь, но только сразу…

Тут заехала моя мать с Колей звать нас в Ментоне. Когда мы вышли садиться, оказалось, что одного места (485) недоставало. Я указал рукою место Г<ервегу>. Г<ервег>, вовсе не отличавшийся такой деликатностью, не хотел садиться. Я посмотрел на него, затворил дверцы коляски и сказал кучеру: «Ступайте!»

Мы остались вдвоем перед домом на берегу моря. У меня на душе была плита, он молчал, был бледен, как полотно, и избегал моего взгляда. Зачем я не начал прямо разговора или не столкнул его со скалы в море? Какай-то нервная невозможность остановила меня. Он сказал мне что-то о страданиях поэта и что жизнь так скверно устроена, что поэт вносит всюду несчастие. Сам страдает и заставляет страдать все ему близкое… Я спросил его, читал ли он «Ораса» Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать.

Он пошел за книгой к Висконти, Больше мы с ним не видались!

Когда часу в седьмом все собрались к обеду, его не было. Взошла его жена с глазами, опухнувшими от слез. Она объявила, что муж болен, — все переглянулись; я чувствовал, что был в состоянии воткнуть в нее нож, который был к руках.

Он заперся в своих комнатах наверху. Этим etalage [703]он покончил себя, с ним я был свободен. Наконец, посторонние ушли, дети улеглись спать, — мы остались вдвоем.Natalie сидела у окна и плакала; я ходил по комнате;

вернуться

703

Здесь: кокетничанием (франц).

224
{"b":"122549","o":1}