Но такого рода переломы, как бы быстро ни приходили, не делаются разом, особенно в сорок лет. Много времени прошло, пока я сладил с новыми мыслями. Решившись на труд, я долго ничего не делал или делал не то, что хотел.
Мысль, с которой я приехал в Лондон, — искать суда своих —была верна и справедлива. Я это и теперь повторяю с полным и обдуманным сознанием. К кому же, в самом деле, нам обращаться за судом, за восстановлением истины? за обличением лжи?
Не идти же нам тягаться перед судом наших врагов, судящих по другим началам, по законам, которых мы не признаем.
Можно разведаться самому, можно, без сомнения. Самоуправство вырывает силой взятое силой и тем самым приводит к равновесию; месть такое же простое и верное человеческое чувство, как благодарность; но ни месть, ни самоуправство ничего не объясняют. Может же случиться, что человеку в объяснении — главное дело, может быть ему восстановление правдыдороже мести.
Ошибка была не в главном положении —она была в прилагательном; для того чтоб был суд своих, надобно было прежде всего иметь своих.Где же они были у меня?..
Свои у меня были когда-то в России. Но я так вполне был отрезан на чужбине, надобно было во что б ни стало снова завести речь с своими — хотелось им рассказать, что тяжело лежало на сердце. Писем не пропускают — книги сами пройдут; писать нельзя — буду печатать, и я принялся мало-помалу за «Былое и думы» и за устройство русской типографии. (6)
ГЛАВА II. ГОРНЫЕ ВЕРШИНЫ
Центральный европейский комитет. — Маццини. — Ледрю-Роллен. — Кошут.
Издавая прошлую «Полярную звезду», я долго думал — что следует печатать из лондонских воспоминаний и что лучше оставить до другого времени. Больше половины я отложил, теперь я печатаю из нее несколько отрывков.
Что же изменилось? — 59 и 60 годы раздвинули берега. Личности, партии уяснились, одни окрепли, другие улетучились, С напряженным вниманием, останавливая не только всякое суждение, но самое биение сердца, следили мы эти два года за близкими лицами; они то исчезали за облаками порохового дыма, то вырезывались из него с такою яркостью, росли быстро, быстро и снова скрывались за дымом. На сию минутуон рассеялся, и на сердце легче, все дорогие головы целы!
А еще дальше за этим дымом, в тени, без шума битв, без ликований торжества, без лавровых венков одна личность достигла колоссальных размеров.
Осыпаемый проклятиями всех партий: обманутым плебеем, диким попом, трусом-буржуа и пиэмонтской дрянью; оклеветанный всеми органами всех реакций, от папского и императорского «Монитора» до либеральных кастратов Кавура и великого евнуха лондонских менял «Теймса» (который не может назвать имени Маццини, не прибавив площадной брани), — он остался не только… «неколебим пред общим заблуждением»… но благословляющим с радостью и восторгом врагов и друзей, исполнявших егомысль, егоплан. Указывая на него, как на какого-то Абадонну, –
Народ, таинственно спасаемый тобою,
Ругался над твоей священной сединою…
…Но возле него стоял не Кутузов, а Гарибальди. В лице своего героя, своего освободителя Италия не разрывалась с Маццини. Как же Гарибальди не отдал ему полвенка своего? Зачем не признался, что идет с ним рука в руку? Зачем оставленный триумвир римский не предъявил своих прав? Зачем он ca «f просил не поми(7)нать его, и зачем народный вождь, чистый, как отрок, молчал и лгал разрыв?
Обоим было что-то дороже их личностей, их имени, их славы — Италия!
И пошлая современность их не поняла. У ней не хватило емкости на столько величия; бухгалтерской книги их недостало до того, чтоб подвести итог таких credit и debet! [792]
Гарибальди сделался еще больше «лицом из Корнелия Непота»; [793]он так антично велик в своем хуторе, так простодушно, так чисто велик, как описание Гомера, как греческая статуя Нигде ни риторики, ни декораций, ни дипломаций, — в эпопее они были не нужны; когда она кончилась и началось продолжение календаря, тогда король отпустил его, как отпускают довезшего ямщика, и, сконфуженный, что ему ничего нельзя дать на водку, перещеголял Австрию колоссальной неблагодарностью; а Гарибальди и не рассердился, он, улыбаясь, с пятидесятые скудами в кармане вышел из дворцов стран, покоренных им, предоставляя дворовым усчитывать его расходы и рассуждать о том, что он испортил шкуру медведя. Пускай себе тешатся, половина великого дела сделана — лишь бы Италию сколотить в одно и прогнать белых кретинов.
Были минуты тяжелые для Гарибальди. Он увлекается людьми; как он увлекся А. Дюма, так увлекается Виктором-Эммануилом; неделикатность короля огорчает его; король это знает и, чтоб задобрить его, посылает фазанов, собственноручно убитых, цветы из своего сада и любовные записки, подписанные: «Sempre il tuo amico Vittorio». [794]
Для Маццини — люди не существуют, для него существует дело,и притом одно дело;он сам существует, «живет и движется» только в нем. Сколько ни посылай ему король фазанов и цветов, он его не тронет. Но он сейчас соединится не только с ним, которого он считает за доброго, но пустого человека, — но с его маленьким Талейраном, которого он вовсе не считает ни за доброго, ни за порядочного человека. Маццини — аскет, Кальвин, (8) Прочида итальянского освобождения. Односторонний, вечно занятый одной идеей, вечно на страже и готовый, Маццини с тем "упорством и терпением, с которым он создал, из разбросанных людей и неясных стремлений, плотную партию и, после десяти неудач, вызвал Гарибальди и его войско, полсвободной Италии и живую, непреложную надежду на ее единство, — Маццини не спит. День и ночь, ловя рыбу и ходя на охоту, ложась спать и вставая, Гарибальди и его сподвижники видят худую, печальную руку Маццини, указывающую на Рим, и они еще пойдут туда!
Я дурно сделал, что выпустил, в напечатанном отрывке, несколько страниц об Маццини; его усеченная фигура вышла не так ясно, я остановился именно на его размолвке с Гарибальди в 1854 и на моем разномыслии с ним. Сделано было это мною из деликатности, но эта деликатность мелкадля Маццини. О таких людях нечего умалчивать, их щадить нечего!
После своего возвращения из Неаполя он написал мне записку; я поспешил к нему, сердце щемило, когда я его увидел; я все же ждал найти его грустным, оскорбленным в своей любви, положение его было в высшей степени трагическое; я действительно его нашел телесно состаревшимся и помолоделым душой; он бросился ко мне, по обыкновению протягивая обе руки, со словами:
«Итак, наконец-то, сбывается!..» — в его глазах был восторг, и голос дрожал.
Он весь вечер рассказывал мне о времени, предшествовавшем экспедиции в Сицилию, о своих сношениях с Виктором-Эммануилом, потом о Неаполе. В увлечении, в любви, с которыми он говорил о победах, о подвигах Гарибальди, было столько же дружбы к нему, как в его брани за его доверчивость и за неуменье распознавать людей.
Слушая его, я хотел поймать одну ноту, один звук обиженного самолюбия, и не поймал; ему грустно, но грустно, как матери, оставленной на время возлюбленным сыном, она знает, что сын воротится, и знает больше этого — что сын счастлив; это покрывает все для нее!
Маццини исполнен надежд, с Гарибальди он ближе, чем когда-нибудь. Он с улыбкой рассказывал, как толпы неаполитанцев, подбитые агентами Кавура, окружили (9) его дом с криками: «Смерть Маццини!» Их, между прочим, уверили, что Маццини «бурбонский республиканец». «У меня в это время было несколько человек наших и один молодой русский, он удивлялся, что мы продолжали прежний разговор. «Вы не опасайтесь, — сказал я ему в успокоение, — они меня не убьют, они только кричат!»