— Я думаю, что это можно.
— Благодарю вас; да вот еще просьба: понимаете вы сколько-нибудь по-итальянски?
— Немного.
— Я вам покажу два письма; в них слово «Франция» не упомянуто, писавший их — в руках сардинской полиции, вы увидите по содержанию, что ему плохо будет, если письма дойдут до нее.
— Mais ah са! [445]— заметил комиссар, начинавшей входить в человеческое достоинство. — Вы, кажется, думаете, что мы в связи со всеми деспотическимиполициями. Нам дела нет до чужих. Поневоле мы должны брать меры у себя, когда на улицах льется кровь и когда иностранцы мешаются в наши дела.
— Очень хорошо, стало, вы письма можете оставить.
Комиссар не солгал, он действительно немногознал по-итальянски и потому, повертевши письма, положил их в карман, обещаясь возвратить.
Тем его визит и кончился. Письма итальянца он отдал на другой день, но мои бумаги канули в воду. Прошел месяц, я написал письмо к Каваньяку, спрашивая его, отчего полиция не возвращает моих бумаг и не говорит о том, что нашла в них, — вещь, может, очень неважная для inee, но чрезвычайно важная для моей чести.
Последнее было вот на чем основано. Несколько знакомых вступились за меня, находя безобразным визит комиссара и задерживание бумаг.
— Мы желали удостовериться, — сказал Ламорисьер, — не агент ли он русского правительства.
Это гнусное подозрение я услышал тут в первый раз; для меня это было совершенно ново; моя жизнь шла так публично, так открыто, как в хрустальном улье, и вдруг сальное обвинение и от кого — от республиканского правительства! (268)
Через неделю меня потребовали в префектуру; Барле был со мной; нас принял в кабинете Дюку молодой чиновник, очень похожий на петербургского начальника отделения из развязных.
— Генерал Каваньяк, — сказал он мне, — поручил префекту возвратить ваши бумаги без малейшего разбора. Сведения, собранные о вас, делают его совершенно излишним, на вас не падает никакого подозрения, вот ваша портфель, не угодно ли вам подписать предварительно эту бумагу?
Это была расписка в том, «что бумаги всесполна мне возвращены».
Я приостановился и спросил, не будет ли правильнее, если я пересмотрю бумаги.
— До них не дотрогивались. Впрочем, вот печать.
— Печать цела, — заметил успокоительно Барле.
— Моей печати тут нет. Да ее и не прикладывали.
— Это моя печать, да ведь у вас был ключик.
Не желая отвечать грубостью, я улыбнулся. Это взбесило обоих; начальник отделения сделался начальником департамента, схватил ножик и, взрезывая печать, сказал довольно грубым тоном:
— Пожалуй, смотрите, коли не верите, только у меня нет столько свободного времени, — и он вышел, кланяясь с важностью.
То, что они рассердились, убедило меня, что бумаг действительно не смотрели, и потому, едва бросив взгляд, я дал расписку и отправился домой.
ГЛАВА XXXVI
«La Tri bune des Peuples». — Мицкевич и Рамон де ла Сагра. — Хористы революции 13 июня 1849. — Холера в Париже. — Отъезд.
Я оставил Париж осенью 1847 года, не завязавши никаких связей; литературные и политические кружки оставались мне совершенно чуждыми. Причин на это было много. Прямого случая не представлялось — искать я не хотел. Ходить только, чтобы смотреть знаменитости, я считал неприличным. К тому же мне очень мало нравился (269) тон снисходительного превосходства французов с русскими: они одобряют, поощряют нас, хвалят наше произношение и наше богатство; мы выносим все это и являемся к ним как просители, даже отчасти как виноватые, радуясь, когда они из учтивости принимают нас за французов. Французы забрасывают нас словами — мы за ними не поспеваем, думаем об ответе, а им дела нет до него; нам совестно показать, что мы замечаем их ошибки, их невежество, — они пользуются всем этим с безнадежным довольством собой.
Чтобы стать с ними на другую ногу, надобно импонировать;на это необходимы разные права, которых у меня тогда не было и которыми я тотчас воспользовался, когда они случились под рукой.
Не должно, сверх того, забывать, что нет людей, с которыми было бы легче завести шапочное знакомство, как с французами, и нет людей, с которыми было бы труднее в самом деле сойтиться. Француз любит жить на людях, чтобы себя показать, чтобы иметь слушателей, и в этом он так же противоположен англичанину, как и во всем остальном. Англичанин смотрит на людей от скуки, смотрит, как из партера, употребляет людей для развлечения, для получения сведений; англичанин постоянно спрашивает, а француз постоянно отвечает. Англичанин все недоумевает, все обдумывает — француз все знает положительно, он кончен и готов, он дальше не пойдет; он любит проповедовать, рассказывать, поучать. Чему? кого? — все равно. Потребности личного сближения у него нет, кафе его вполне удовлетворяет; он, как Репетилов, не замечает, что, вместо Чацкого, стоит Скалозуб, вместо Скалозуба — Загорецкий, и продолжает толковать о Камере присяжных, о Байроне (которого называет «Бирон») и о материях важных.
Возвратившись из Италии, еще не остывший от февральской революции, я натолкнулся на 15 мая, потом прострадал июньские дни и осадное положение. Тогда я еще глубже вгляделся в вольтеровского tigre-singe, [446]— и у меня прошло даже желание знакомиться с сильными республики сей.
Раз представилась было возможность общего труда, которая могла привести в сношение со многими лицами, — (270) да и та не удалась. Граф Ксаверий Браницкий дал семьдесят тысяч франков на основание журнала, который занимался бы преимущественно иностранной политикой, другими народами и в особенности польским вопросом. Польза и своевременность такого журнала были очевидны. Французские газеты занимаются мало и плохо тем, что делается вне Франции; во время республики они думали, что достаточно подчас ободрить все языцы словом solidarite des peuples, [447]обещанием, как только дома обдосужатся, завести всемирную республику, основанную на всеобщем братстве. При средствах, которые имел новый журнал, названный «Народной трибуной», — из него можно было сделать международный «Монитер» движения и прогресса. Его успех был тем вернее, что всеобщих газет вовсе нет, — в «Теймсе» и «Journal des Debats» бывают превосходные статьи о специальных вопросах, но без связи, случайно, отрывочно. Редакция «Аугсбургской газеты» была бы действительно самая всеобщая, если б от ее черно-желтогонаправления не так грубо рябило в глазах.
Но, видно, всем добрым начинаниям 1848 года было на роду написано родиться на седьмом месяце и умереть прежде первого зуба. Журнал пошел плохо, вяло — и умер при избиении невинных листов после 14 июня 1849.
Когда все было готово и начеку: дом был нанят и устроен, с большими столами, покрытыми сукном, и маленькими косыми конторками, тощий французский литератор был приставлен смотреть за международными орфографическими ошибками, при редакции учрежден совет из бывших польских нунциев и сенаторов, а главным заведователем назначен Мицкевич, в помощники которому дан Хоецкий, — оставалось торжественно начать, и когда же лучше, как не в годовщину 24 февраля, и чем же приличнее, как не ужином?
Ужин был назначен у Хоецкого. Приехав, я застал уже довольно много гостей, в числе которых не было почти ни одного француза, зато другие нации, от Сицилии до кроатов, были хорошо представлены. Меня, собственно, интересовало одно лицо — Адам Мицкевич; я его никогда прежде не видал. Он стоял у камина, опершись локтем о мраморную доску. Кто видел его портрет, приложенный к французскому изданию и снятый, (271) кажется, с медальона Давида дАнже, тот мог бы тотчас узнать его, несмотря на большую перемену, внесенную летами. Много дум и страданий сквозили в его лице, скорее литовском, чем польском. Общее впечатление его фигуры, головы с пышными седыми волосами и усталым взглядом выражало пережитое несчастье, знакомство с внутреннею болью, экзальтацию горести — это был пластический образ судеб Польши,Подобное впечатление делало на меня потом лицо Ворцеля; впрочем, черты его, еще более болезненные, были живее и приветливее, чем у Мицкевича. Мицкевича будто что-то удерживало, занимало, рассеивало; это что-тобыл его странный мистицизм, в который он заступал дальше и дальше.