— Надобно паспорт визировать. Я позвонил, взошел Рокка, я сказал ему, что М-те Emma просит его сейчас визировать их пасс в Геную,
— Да у нас денег нет на дорогу.
— Много ли вам надобно до Генуи?
— Франков шестьсот.
— Позвольте мне вам их вручить.
— Мы здесь должны по лавочкам.
— Примерно?
— Франков пятьсот.
— Не беспокойтесь и — счастливый путь! (490)
Этого тонна она выдержать не могла. Самолюбие чуть ли не было в ней главной страстью;
— За что, — говорила она, — за что это обращение со мной — менявы не имеете права ни ненавидеть, ни презирать.
— Стало, не васимею?
— Нет, — сказала она, захлебываясь слезами, — нет, я только хотела сказать, что я вас любила искренно, как сестра; я не хочу вас оставить» не пожав вам руки, я уважаю вас, вы, может, правы — но вы жестокий человек. Если б вы знали, что я вынесла…
— А зачем вы были всю вашу жизнь рабой? — сказал я ей, подавая руку; на ту минуту я не был способен к состраданию. — Вы заслужили вашу судьбу.
Она вышла вон, закрывая лицо.
На другой день утром, в десять часов, в извозчичьей карете, на которую нагрузили всякие коробки и чемоданы, отправился поэт mit Weib und Kind [705]в Геную. Я стоял у открытого окна, — он как-то юркнул в карету так быстро, что я и не приметил. Она протянула руку повару и горничной и села возле него. Унижения больше этого буржуазного отъезда я не могу себе представить.
Natalie была расстроена, — мы поехали вдвоем за город, прогулка была печальна; из живых, свежих ран струилась кровь. Воротившись домой, первое лицо, встретившее нас, был сын Гер<вега>, Горас, мальчик лет девяти, шалун и воришка.
— Откуда ты?
— Из Ментоне.
— Что случилось?
— Вот от maman записка к вам.
«Lieber H<erzen>, — писала она, как будто между нами ничего не было, — мы остановились дня на два в Ментоне; комната в гостинице небольшая, — Горас мешает Георгу, — позвольте его оставить у вас на несколько дней».
Это отсутствие такта поразило меня. Вместе с тем Эмма писала К. Фогту, чтоб он приехал на совещание, —и так чужие люди будут замешаны. Я просил Фогта взять Гораса и сказать, что места нет. (491)
«Однако, — велела она мне сказать через Фогта, — квартира еще за ними целых три месяца, и я могу ею располагать».
Это было совершенно справедливо — только деньги за квартиру заплатил я.
Да, в этой трагедии, как у Шекспира, рядом со звуками, раздирающими сердце, с сгоном, с которым исходит жизнь, мрет последняя искра, тухнет мысль, — площадная брань, грубый смех и рыночное мошенничество.
У Эммы была горничная Жаннета, француженка из Прованса, красивая собой и очень благородная; она оставалась дня на два и должна была с их вещами ехать на пароходе в Геную. На другой день утром Жаннета тихо отворила дверь и спросила меня, может ли она взойти и поговорить со мной наедине. Этого никогда не бывало; я думал; что она хочет попросить денег, и готов был дать.
Краснея до ушей и со слезами на глазах, добрая провансалка подала мне разные счеты Эммы, не заплаченные по лавочкам, и прибавила:
— Madame приказывала мне, да я никак не могу этого сделать, не спросившись вас, — она, видите, приказывала, чтоб я забрала в лавках разных разностей и приписала бы их в эти счеты, — я не могла этого сделать, не сказавши вам.
— Вы прекрасно поступили. Что же она поручила вам купить?
— Вот записка.
На записке было написано несколько кусков полотна, несколько дюжин носовых платков и целый запас детского белья.
Говорят, что Цезарь мог читать, писать и диктовать в одно и то же время, а тут какое обилие сил: вздумать об экономическом приобретении полотна и о детских чулках, когда рушится семейство и люди касаются холодного лезвия Сатурповой косы. Немцы — славный народ!
V
Мы опять были одни, но это было не прежнее время, — все носило следы бури. Вера и сомнение, усталь и раздражение, чувство досады и негодования мучили. А пуще всего мучила какая-то оборванная нить жизни, не (492) было больше той святой беспечности, с которой жилось так легко, не оставалось ничего заветного. Если все то было, что было, — нет ничего невозможного. Воспоминания пугали в будущем. Сколько раз мы ходили вечером обедать одни и, никто не притрогиваясь ни к чему и не произнося слова, вставали, отирая слезы, из-за стола и видя, как добрый Рокка с сердитым видом качал головой, унося блюда. Праздные дни, ночи без сна… тоска, тоска. Я пил, что попало — скидам, коньяк, старый белет, пил ночью один и днем с Энгельсоном — и это в ниццском климате. Русская слабость пить с горя — совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак.
Г<ервег> прислал мне письмо, — я его, не читая, бросил. Он стал писать к N<atalie> письмо за письмом. Он писал раз ко мне — я отослал назад письмо. Печально смотрел я на это. Это время должно было быть временем глубокого искуса, покоя и свободы от внешних влияний. Какой же покой, какая свобода могла быть при письмах человека, прикидывающегося бешеным и грозящего не только самоубийством, но и страшнейшими преступлениями? Так, например, он писал, что на него находят такие минуты исступления, что он хочет перерезать своих детей, выбросить их трупы за окнои явиться к нам в их крови. В другом письме, — что он придет зарезаться при мне и сказать: «Вот до чего ты довел человека, который тебя так любил!» Рядом с этим он умолял Natalie помиритьего со мною, принять все на себя и предложить его в гувернеры к Саше.
Десять раз писал он о заряженном пистолете, и Natalie все еще верила. Он требовал только ее благословения на смерть; я уговорил ее написать ему, что она, наконец, согласна, что она убедилась, что выхода нет, кроме смерти. Он отвечал, что ее строки пришли слишком поздно, что он теперь не в том расположениии не чувствует достаточно сил, чтобы исполнить, но что, оставленный всеми, он уезжает в Египет. Письмо это нанесло ему страшный удар в глазах Natalie.
Вслед за тем приехал из Генуи Орсини — он рассказывал, смеясь, о попытке самоубийства мужа и жены. Узнав, что Г<ерве>ги в Генуе, Орсини пошел к ним и (493) встретил Г<ервега>, гуляющего по мраморной набережной. От — него он узнал, что жена его дома, и отправился к ней. Она тотчас объяснила ему, что они решились уморить себя голодом,что этот род смерти избран им для себя, но что она хочет разделить его судьбу, — она просила его не оставить Гораса и Адду. Орсини обомлел от удивления.
— Мы не ели тридцать часов, — продолжала Эмма, — уговорите его съесть что-нибудь, спасите человечеству великого поэта! — и она рыдала.
Орсини вышел на террасу и тотчас возвратился с радостной вестью, что Г<ервег> стоит на углу и ест салами. Обрадованная Эмма позвонила и велела подать миску супа. В это время мрачно возвратился муж, и ни слова о салами, — но обличительная миска стояла тут.
— Георг, — сказала Эмма, — я так была рада, услышав от Орсини, что ты ел, что и сама решилась спросить супу.
— Я взял от тошноты кусочек салами, — впрочем, это вздор; голодная смерть самая мучительная, — я отравлюсь! — И он принялся за суп.
Жена подняла глаза к небу и взглянула на Орсини, как бы говоря: «Вы видите — его спасти нельзя».
Орсини умер, но несколько свидетелей его рассказа в живых, например, К. Фогт, Мордини, Charles Edmond.
Нелегко было Natalie от этих проделок. Она была унижена в нем,я был унижен в нем, и она это мучительно чувствовала.
Весной Г<ервег> уехал в Цюрих и прислал жену в Ниццу (новая дерзкая неделикатность). Мне хотелось после всего бывшего отдохнуть. Я придрался к моей швейцарской натурализации и поехал в Париж и Швейцарию с Энгельсоном. Письма Natalie были покойны, на душе будто становилось легче.