национальное высокомерие, совершенно чуждое ему. Говоря, например, об одном человеке, который ему очень не нравился, он сжал в одном слове «немец!» выраже(106)нием, улыбкой и прищуриванием глаз — целую биографию, целую физиологию, целый ряд мелких, грубых, неуклюжих недостатков, специально принадлежащих германскому племени.
Как все нервные люди, Галахов был очень неровен, иногда молчалив, задумчив, но par saccades [290]говорил много, с жаром, увлекал вещами серьезными и глубоко прочувствованными, а иногда морил со смеху неожиданной капризностью формы и резкой верностью картин, которые делал в два-три штриха.
Повторять эти вещи почти невозможно. Я передам, как сумею, один из его рассказов, и то в небольшом отрывке. Речь как-то шла в Париже о том неприятном чувстве, с которым мы переезжаем нашу границу. Галахов стал нам рассказывать, как он ездил в последний раз в свое именье — это был chef doeuvre.
«…Подъезжаю к границе, дождь, слякоть, через дорогу бревно, выкрашенное черной и белой краской; ждем, не пропускают. Смотрю, с той стороны наезжает на нас казак с пикой, верхом.
— Пожалуйте паспорт. Я ему отдал и говорю:
— Я, братец, с тобой пойду в караульню, здесь очень дождь мочит.
— Никак нельзя-с.
— Отчего?
— Извольте обождать.
Я повернул в австрийскую кордегардию, — не тут-то было, очутился, как из-под земли, другой казак с китайской рожей.
— Никак нельзя-с!
— Что случилось?
— Извольте обождать! — А дождь все сечет, сечет… Вдруг из караульни кричит унтер-офицер: «Под высь!» — цепи загремели, и полосатая гильотина стала подыматься; мы подъехали под нее, цепи опять загремели, и бревно опустилось. Ну, думаю, попался! В караульне какой-то кантонист прописывает паспорт.
— Это вы сами и есть? — спрашивает; я ему тотчас — цванцигер. [291](107)
Тут взошел унтер-офицер, тот ничего не говорит, ну, а я поскорее и ему — цванцигер.
— Все в исправности, извольте отправляться в таможню.
Я сел, еду… только все кажется — за нами погоня. Оглядываюсь — казак с пикой трях-трях…
— Что ты, братец?
— В таможню ваше благородие конвоирую. На таможне чиновник в очках книжки осматривает. Я ему — талер и говорю:
— Не беспокойтесь, это все такие книги, ученые, медицинские!
— Помилуйте, что это-с! Эй, сторож, запирай чемодан!
Я — опять цванцигер.
Выпустили, наконец — я нанял тройку, едем бесконечными полями; вдруг зарделось что-то, больше да больше… зарево.
— Смотри-ка, — говорю я ямщику, — а? несчастье.
— Ничего-с, — отвечает он, — должно быть, избенка какая или овин какой горит; ну, ну, пошевеливай, знай!
Часа через два с другой стороны красное небо, — я уж и не спрашиваю, успокоенный тем, что это избенка или овинишко горит.
…В Москву я из деревни приехал в великий пост; снег почти сошел, полозья режут по камням, фонари тускло отсвечиваются в темных лужах, и пристяжная бросает прямо в лицо мороженую грязь огромными кусками. А ведь престранное дело: в Москве только что весна установится, дней пять пройдут сухих, и вместо грязи какие-то облака пыли летят в глаза, першит, и полицмейстер, стоя озабоченно на дрожках, показывает с неудовольствием на пыль — а полицейские суетятся и посыпают каким-то толченым кирпичом от пыли!»
Иван Павлович был чрезвычайно рассеян, и его рассеянность была таким же милым недостатком в нем, как заикание у Е. К<орша>; иногда он немного сердился, но большей частью сам смеялся над оригинальными ошибками, в которые он беспрестанно попадал. Х<оврина> звала его раз на вечер, Галахов поехал с нами слушать «Линду ди Шамуни», после оперы он заехал к Шевалье и, просидев там часа полтора, поехал домой, переоделся и отправился к Х<овриной>. В передней горела свеча, валялись какие-то пожитки. Он в залу, — никого нет; он (108) в гостиную, — там застал он мужа Х(овриной) в дорожном платье, только что приехавшего из Пензы. Тот смотрит на него с удивлением. Галахов осведомляется о пути и спокойно садится в креслы. Х<оврин> говорит, что дороги скверны и что он очень устал.
— А где же Марья Дмитриевна? — спрашивает Галахов.
— Давно спит.
— Как спит? Да разве так поздно? — спрашивает он, начиная догадываться.
— Четыре часа! — отвечает Х<оврин>.
— Четыре часа! — повторяет Галахов. — Извините, я только хотел вас поздравить с приездом.
Другой раз, у «их же, он приехал на званый вечер; все были во фраках, и дамы одеты. Галахова не звали, или он забыл, но он явился в пальто; [292]посидел, взял свечу, закурил сигару, говорил, никак не замечая ни гостей, ни костюмов. Часа через два он меня опросил:*
— Ты куда-нибудь едешь?
— Нет.
— Да ты во фраке? Я расхохотался.
— Фу, вздор какой! — пробормотал Галахов, схватил шляпу и уехал.
Когда моему сыну было лет пять, Галахов привез ему на елку восковую куклу, не меньше его самого ростом. Куклу эту Галахов сам усадил за столом и ждал действия сюрприза. Когда елка была готова и двери отворились, Саша, удрученный радостью, медленно двигался, бросая влюбленные взгляды на фольгу и свечи, но вдруг он остановился, постоял, постоял, покраснел и с ревом бросился назад.
— Что с тобой, что с тобой? — спрашивали мы все. Заливаясь горькими слезами, он только повторял:
— Там чужой мальчик, его не надо, его не надо.
В кукле Галахова он увидел какого-то соперника, alter ego [293]и сильно огорчился этим; но сильнее его огорчился сам Галахов; он схватил несчастную куклу, уехал домой и долго не любил говорить об этом. (109)
В последний раз я встретился с ним осенью 1847 года в Ницце. Итальянское движение закипало тогда, он был увлечен им. Вместе с взглядом, исполненным иронии, он хранил романтические надежды и все еще рвался к каким-то верованиям. Наши долгие разговоры, наши споры навели меня на мысль записывать >их. Одним из наших разговоров начинается «С того берега». Я читал его начало Галахову; он был тогда очень болен, видимо таял и приближался к гробу. Незадолго до своей смерти он прислал мне в Париж длинное и исполненное интереса письмо. Жаль, что у меня его нет, я напечатал бы из него отрывки.
С его могилы — перехожу на другую, больше дорогую и больше свежую.
II. На могиле друга
Он духом чист и благороден был,
Имел он сердце нежное, как ласка,
И дружба с ним мне памятна, как сказка.
…В 1840 году, бывши проездом в Москве, я в Первый раз встретился с Грановским. Он тогда только что возвратился из чужих краев и приготовлялся занять свою кафедру истории. Он мне понравился своей благородной, задумчивой наружностью, своими печальными глазами с насупившимися бровями и грустно-добродушной улыбкой; он носил тогда длинные волосы и какого-то особенного покроя синий берлинский пальто с бархатными отворотами и суконными застежками. Черты, костюм, темные волосы — все это придавало столько изящества и грации его личности, стоявшей на пределе ушедшей юности и богато развертывающейся возмужалости, что и не увлекающемуся человеку нельзя было остаться равнодушным к нему. Я же всегда уважал красоту и считал ее талантом, силой.
Мельком видел я его тогда и только увез с собой во Владимир благородный образ и основанную на нем веру в него как в будущего близкого человека. Предчувствие мое не обмануло меня. Через два года, когда я побывал (110) в Петербурге и, второй раз сосланный, возвратился на житье в Москву, мы сблизились тесно и глубоко.
Грановский был одарен удивительным тактомсердца. У него все было так далеко от неуверенной в себе раздражительности, от притязаний, так чисто, так открыто, что с ним было необыкновенно легко. Он не теснил дружбой, а любил сильно, без ревнивой требовательности и без равнодушного «все равно». Я не помню, чтоб Грановский когда-нибудь дотронулся грубо «ли неловко до тех «волосяных», нежных, бегущих света и шума сторон, которые есть у всякого человека, жившего в самом деле. От этого с ним было не страшно говорить о тех вещах, о которых трудно говорится с самыми близкими людьми, к которым имеешь полное доверие, но у которых стройнекоторых, едва слышных струн не по одному камертону.