Отношение доктрины к предмету есть религиозное отношение, то есть отношение с точки зрения вечности;временное, преходящее, „лица, события, поколения едва входят в Campo Santo [391]науки или входят уже очищенные от живой жизни,вроде гербария логических теней., Доктрина в своей всеобщности живет действительно во все времена; она и в своем времени живет, как в истории, не портя страстным участием теоретическое отношение. Зная необходимость страдания, доктрина держит себя, как Симеон Столпник — на пьедестале, жертвуя всем временным — вечному, общим идеям — живыми частностями.
Словом, доктринеры — больше всего историки, а мы вместе с толпой — ваш субстрат; вы — история fur sich, [392]мы — история an sich. [393]Вы нам объясняете, чем мы больны, но больны мы, Вы нас хороните, после смерти награждаете или наказываете… вы — доктора и попы наши. Но больные и умирающие мы.
Этот антагонизм не новость, и он очень полезен для движения, для развития. Если б род людской мог весь поверить вам, он, может, сделался бы благоразумным, (534) но умер бы от всемирной скуки. Покойный Филимонов поставил эпиграфом к своему «Дурацкому колпаку»: «Si la raison dominait le monde, il ne sy paeserait rien». [394]
Геометрическая сухость доктрины, алгебраическая безличность ее дают ей обширную возможность обобщений, — она должна бояться впечатлений, и, как Август, приказывать, чтоб Клеопатра опустила покрывало. Но для деятельного вмешательства надобно больше страсти, нежели доктрины, а алгебраически страстен человек не бывает. Всеобщее он понимает, а частное любит или ненавидит. Спиноза со всею мощью своего откровенного гения проповедовал необходимость считать существенным одно неточимое молью, вечное, неизменное — субстанцию и не полагать своих надежд на случайное, частное, личное. Кто это не поймет в теории? Но только привязывается человек к одному частному, личному, современному; в уравновешивании этих крайностей, в их согласном сочетании — высшая мудрость жизни.
Если мы от этого общего определения наших противуположных точек зрения перейдем к частным, мы, при одинаковости стремлений, найдем не меньше антагонизма даже в тех случаях, когда мы согласны вначале. Примером это легче объяснить.
Мы совершенно согласны в отношении к религии; но согласие это идет только на отрицание надзвездной религии, и как только мы являемся лицом к лицу с подлуннойрелигией, расстояние между нами неизмеримо. Из мрачных стен собора, пропитанных ладаном, вы переехали в светлое присутственное место, из гвельфов вы сделались гибеллином, чины небесные заменились для вас государственным чином, поглощение лица в боге — поглощением его в государстве, бог заменен централизацией и поп — квартальным надзирателем.
Вы в этой перемене видите переход, успех, мы — новые цепи. Мы не хотим быть ни гвельфами, ни гибеллинами. Ваша светская, гражданская и уголовная религия тем страшнее, что она лишена всего поэтического, фантастического, всего детского характера своего, который заменится у вас канцелярским порядком, (235) идолом государства с царем наверху и палачом внизу. Вы хотите, чтобы человечество, освободившееся от церкви, ждало столетия два в передней присутственного места, пока каста жрецов-чиновников и монахов-доктринеров решит, как ему быть вольным и насколько. Вроде наших комитетов об освобождении крестьян. А нам все это противно; мы можем многое допустить, сделать уступку, принести жертву обстоятельствам, но для вас это не жертва. Разумеется, и тут вы счастливее нас. Утратив религиозную веру, вы не остались ни при чем, и, найдя, что гражданские верования человеку заменяют христианство, вы их приняли — и хорошо сделали — для нравственной гигиены, для покоя. Но лекарство это нам першит в горле, и мы ваше присутственное место, вашу централизацию ненавидим совсем не меньше инквизиции, консистории, Кормчей книги.
Понимаете ли вы разницу? Вы как учитель хотите учить, управлять, пасти стадо.
Мы как стадо, приходящее к сознанию, не хотим, чтоб нас пасли, а хотим иметь свои земские избы, своих поверенных, своих подьячих, которым поручать хождение по делам. Оттого нас правительствооскорбляет на всяком шагу своей властью, а вы ему рукоплещете так, как ваши предшественники, попы, рукоплескали светской власти. Вы можете и расходиться с ним так, как духовенство расходилось, или как люди, ссорящиеся на корабле, как бы они ни удалялись друг от друга: за борт вы не уйдете, и для нас, мирян, вы все-таки будете со стороны его.
Гражданская религия — апотеоза государства, идея чисто романская и в новом мире преимущественно французская. С нею можно быть сильным государством, но нельзя быть свободным народом; можно иметь славных солдат… но нельзя иметь независимых граждан. Северо-Американские Штаты, совсем напротив, отняли религиозный характер полиции и администрации до той степени, до которой это возможно…»
ЭПИЛОГ
Перечитывая главу о Кетчере, невольно призадумываешься о том, что за чудаки, что за оригинальные личности живут и жили на Руси! Какими капризными раз(236)витиями сочилась и просочилась история нашего образования. Где, в каких краях, под каким градусом широты, долготы возможна угловатая, шероховатая, взбалмошная, безалаберная, добрая, недобрая, шумная, неукладистая фигура Кетчера, кроме Москвы?
А сколько я их нагляделся — этих оригинальных фигур «во всех родах различных», начиная с моего отца и оканчивая «детьми» Тургенева.
«Так русская печь печет!» — говорил мне Погодин. И в самом деле, каких чудес она ни печет, особенно, когда хлеб сажают на немецкий лад… от саек и калачей до православных булок с Гегелем и французских хлебов a la quatre-vingt-treize! [395]Досадно, если все эти своеобычные печенья пропадут бесследно. Мы останавливаемся обыкновенно только на сильных деятелях.
…Но в них меньше видна русская печь, в них ее особенности поправлены, выкуплены; в них больше русского склада да ума, чем печи. Возле них пробиваются, за ними плетутся разные партикулярные люди, сбившиеся с дороги… вот в их-то числе не оберешься чудаков.
Волосяные проводники исторических течений, капли дрожжей, потерявшихся в опаре, но поднявших ее не для себя.Люди, рано проснувшиеся темной ночью и ощупью отправившиеся на работу, толкаясь обо все, что ни попадалось на дороге, — они разбудили других на совсем иной труд.
…Попробую когда-нибудь спасти еще два-три профиля от полного забвения. Их уж теперь едва видно из-за серого тумана, из-за которого только и вырезываются вершины гор и утесов…
ЭПИЗОД ИЗ 1844 ГОДА
К нашей второй виллежиатуреотносится очень характеристический эпизод; его не пометить просто жаль, несмотря на то, что я и Natalie участвовали в нем очень мало. Эпизод этот можно было бы назвать: Арманс и Базиль — философ из учтивости, христианин из вежливости и Жак Ж. Санда, делающийся Жаком-фаталистом. (237)
Начался он на французской томболе.
Зимой 1843 я поехал на томболу. Публики было бездна, помнится тысяч пять человек; знакомых почти никого. Базиль шмыгнул с какой-то маской, — ему было не до менд, Он слегка покачал головой и прищурил ресницы так, как делают знатоки, находя вино превосходным и бекаса удивительным.
Бал был в зале Благородного собрания, Я походил, посидел, Глядя, как русские аристократы, переодетые в разных пьерро, ото всей души усердствовали представить из себя парижских сидельцев и отчаянных канка-неров… и пошел ужинать наверх, Там-то меня отыскал Базиль. Он был совершенно не в нормальном положении, а в первом разгаре острого периода любви; он у него был тем острее, что Базилю тогда было около сорока лет и волос начал падать с возвышенного чела. Бессвязно толковал он мне о какой-то французской «Миньоне, со всей простотой «Клерхен» и со всей игривой прелестью парижской гризетки…»