В начале 1864 поехали в Тульчу два русских офицера, оба эмигранты, Краснопевцев и В<асильев> (?). Маленькая колония сначала дружно принялась за работу. Они учили детей и солили огурцы, чинили свои платья и копались в огороде. Жена Кельсиева варила обед и обшивала их. Кельсиев был доволен началом, доволен казаками и раскольниками, товарищами и турками. [1199]
Кельсиев писал еще нам свои юмористические рассказы о их водворении, а уже черная рука судьбы была занесена над маленькой кучкой тульчинских общинников. В июне месяце 1864, ровно через год после своего приезда, умер двадцати трех лет, на руках своего брата, в злейшем тифе, Иван Кельсиев. Смерть его была для брата страшным ударом; он сам занемог, но как-то отходился. Письма его того времени ужасны. Дух, поддерживавший отшельников, упал… угрюмая скука овладевала ими… начались препинания и ссоры. Гончар писал, что Кельсиев сильно пьет; Краснопевцев застрелился; В<асильев> ушел. Дольше не мог вытерпеть Кельсиев, он взял свою жену и своих детей (у него еще родился ребенок) и без средств, без цели отправился сначала в Константинополь, потом в Дунайские княжества. Совершенно отрезанный от всех, отрезанный на время даже от нас, он в это время разошелся с польской эмиграцией в Турции. Напрасно искал он заработать кусок хлеба, с отчаянием смотрел он на изнурение бедной женщины и детей. Деньги, которые мы посылали иногда, не могли быть достаточны. «Случалось, что у нас вовсе не было хлеба», — писала незадолго до своей смерти его жена. Наконец, после долгих усилий Кельсиев нашел в Галаце место «надзирателя за шос(316)сейными работами». Скука томила, грызла его… он не мог не винить себя в положении семьи. Невежество дико-восточного мира оскорбляло его, он в нем чахнул и рвался вон. Веру в раскольников он утратил, веру в поляков утратил… вера в людей, в науку, в революцию колебалась сильней и сильнее, и можно было легко предсказать, когда и она рухнется… Он только и мечтал, чтоб во что б ни стало вырваться опять на свет, приехать к нам, и с ужасом видел, что ему покинуть семью нельзя. «Если б я был один, — писал он несколько раз, — я с дагерротипом или органом ушел бы, куда глаза глядят, и, потаскавшись по миру, пешком явился бы в Женеву».
Помощь была близка.
«Милуша» — так звали старшую дочь — легла здоровая спать… проснулась ночью больная; к утру умерла холерой. Через несколько дней умерла вторая дочь; мать свезли в больницу. У ней открылась острая чахотка.
— Помнишь ли, ты когда-то мне обещал сказать, когда я буду умирать, что это смерть. Смерть ли это?
— Смерть, друг мой, смерть.
И она еще раз улыбнулась, впала в забытье и умерла.
<ГЛАВА III>. <МОЛОДАЯ ЭМИГРАЦИЯ>
Едва Кельсиев ушел за порог, новые люди, вытесненные суровым холодом 1863, стучались у наших дверей. Они шли не из готовален наступающего переворота, а с обрушившейся сцены, на которой они уже выступали актерами. Они укрывались от внешней бури и ничего не искали внутри; им нужен был временный приют, пока погода уляжется, пока снова представится возможность идти в бой. Люди эти, очень молодые, покончили с идеями, с образованьем; теоретические вопросы их не занимали отчасти оттого, что они у них еще не возникали, отчасти оттого, что у них дело шло о приложении. Они были побиты материально, но дали доказательства своей отваги. Свернувши знамя, им приходилось хранить его честь. Отсюда сухой тон, cassant, roide, [1200]резкий (317) и несколько поднятый, отсюда военное, нетерпеливое отвращение от долгого обсуживания, критики, несколько изысканное пренебрежение ко всем умственным роскошам — в числе которых ставились на первом плане искусства… Какая тут музыка, какая поэзия» «Отечество в опасности, aux armes, citoyens!» [1201]В некоторых случаях они были отвлеченно правы, но сложного и запутанного процесса уравновешения идеала с существующим они не брали в расчет и, само собой разумеется, свои мнения и воззрения принимали за воззрения и мнения целой России. Винить за это наших молодых штурманов будущей бури было бы несправедливо. Это — общеюношеская черта. Год тому назад один француз, поклонник Конта, уверял меня, что католицизм во Франции не существует,a complиtement perdu le terrain, [1202]и, между прочим, ссылался на медицинский факультет, на профессоров и студентов, которые не только не католики, но и не деисты.
— Ну, а та часть Франции, — заметил я, — которая не читает и не слушает медицинских лекций?
— Она, конечно, держится за религию и обряды… но больше по привычке и по невежеству.
— Очень верю, но что же вы сделаете с нею?
— А что сделал тысяча семьсот девяносто второй год?
— Немного — революция <нрзб.> сначала заперла церкви, а потом отперла. Вы помните ответ Ожеро Наполеону, когда праздновали конкордат. «Нравится ли тебе церемония?» — спросил консул, выходя из Нотр-Дам, якобинца-генерала. «Очень, — отвечал он, — жаль только, что недостает двухсот тысяч человек, которые легли костьми, чтоб уничтожить подобные церемонии». — «Ah bah! мы стали умнее и не отопрем церковных дверей или, лучше, не запрем их вовсе и отдадим капище суеверий под школы».
— Linfвme sera еcrasеe, [1203]— докончил я, смеясь.
— Да, без сомнения… это верно!
— Но мы-то с вами не увидим этого; это вернее. В этом взгляде на окружающий мир сквозь подкрашенную личным сочувствием призму лежит половина всех революционных неуспехов. Жизнь молодых людей, (318) вообще идущая в своего рода шумном и замкнутом затворничестве, вдали от будничной и валовой борьбы из-за личных интересов, резко схватывая общие истины, почти всегда срезывается на ложном понимании их приложения к нуждам дня.
…Сначала новые гости оживили нас рассказами о петербургском движении, о диких выходках оперившейся реакции, о процессах и преследованиях, об университетских и литературных партиях… потом, когда все это было передано с той скоростью, с которой в этих случаях торопятся всё сообщить, — наступили паузы, гиатузы, [1204]беседы наши сделались скучны, однообразны…
«Неужели, — думал я, — это в самом деле старость, разводящая два поколенья? Холод, вносимый летами, усталью, испытаниями?»
Как бы то ни было, я чувствовал, что с появлением новых людей горизонт наш не расширился… а сузился, диаметр разговоров стал короче, нам иной раз нечего было друг другу сказать. Их занимали подробности их кругов, за границей которых их ничего не занимало. Однажды передавши все интересное об них, приходилось повторять, и они повторяли. Наукой или делами они занимались мало — даже мало читали и не следили правильно за газетами. Поглощенные воспоминаниями и ожиданиями, они не любили выходить в другие области; а нам недоставало воздуха в этой спертой атмосфере. Мы, избаловавшись другими размерами, — задыхались!
К тому же, если они и знали известный слой Петербурга, то России вовсе не знали и, искренно желая сблизиться с народом, сближались с ним книжно и теоретически.
Общее между нами было слишком обще.Вместе идти, служить,по французскому выражению, вместе что-нибудь делать мы могли, но вместе стоять и жить сложа руки было трудно. О серьезном влиянии и думать было нечего. Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие давно закусило удила, [1205]Иногда, правда, они требовали ( 319)программы, руководства, но, при всей искренности, это было не в самом деле. Они ждали, чтоб мы формулировали их собственное мнение, и только в том случае соглашались, когда высказанное нами нисколько не противуречило ему. На нас они смотрели как на почтенных инвалидов, как на прошедшее и наивно дивились, что мы еще не очень отстали от них.