Спасибо судьбе за эти дни, за эту треть года, шедшего за ними, — ими торжественно заключилась моя личная жизнь. Спасибо ей за то, что она, вечная язычница, увенчала обреченных на жертву пышным венком осенних цветов… и усыпала, хоть на время, своим маком и благоуханием!
Пропасти, делившие нас, изчезли, берега сдвинулись. Разве это не та же рука, которая через всю жизнь была в моей руке, и разве это не тот же взгляд, только иногда он мутится от слез. «Успокойся же, сестра, друг, товарищ, ведь все прошло — и мы те же, как в юные, святые, светлые годы!»
«…После страданий, которых, может, ты знаешь меру, иные минуты полны блаженства; все верования детства, юности не только совершились, но прошли сквозь страшные испытания, не утратив ни свежести, ни аромата, и расцвели с новым блеском и новой силой. Я никогда не была так счастлива, как теперь», — писала она своему другу в Россию.
Разумеется, от прошедшего остался осадок, до которого нельзя было касаться безнаказанно, — что-то сломленное внутри, какой-то чутко дремлющий испуг и боль.
Прошедшее — не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается, как отлитое в металле, подробное, неизменное, темное, как бронза. Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают. Дайте иному забыть два-три случая, такие-то черты, такой-то день, такое-то слово, — и он будет юн, смел, силен, — ас ними он идет, как ключ, ко дну. Не надобно быть Макбетом, чтоб встречаться с тенью Банко, тени — не уголовные судьи, не угрызения совести, а несокрушимые события памяти.
Да забывать и не нужно: это слабость, это своего рода ложь; прошедшее имеет свои права, оно — факт, (499) с ним надобно сладить, — а не забыть его, — и мы шли к этому дружными шагами.
…Случалось, ничтожное слово, сказанное посторонними, какая-нибудь вещь, попавшаяся на глаза, проводила бритвой по сердцу, и кровь лилась, и было нестерпимо больно; но я в то же мгновение встречал испуганный взгляд, смотревший на меня с бесконечной мукой и говоривший: «Да, ты прав, иначе и быть не может, но…», и я старался разгонять набежавшие тучи.
Святое время примиренья, я вспоминаю о нем сквозь слезы…
…Нет, не примиренья,это слово не идет. Слова, как гуртовые платья, впору до «известной степени» всемлюдям одинакого роста и плохо одевают каждого отдельно.
Нам нельзя было мириться, мы никогда не ссорились, мы страдали друг о друге, но не расходились. В самые мрачные минуты какое-то неразрывное единство, бессомненное для обоих, и глубокое уважение друг к другу были присущи. Мы походили скорее на людей, оправляющихся после тяжкой горячки, чем на помирившихся: бред прошел, мы узнали друг друга взглядом, несколько слабым и мутным. Боль вынесенная была памятна, утомление ощутительно, но ведь мы знали, что все дурное прошло, что мы на берегу.
…Мысль, несколько раз прежде мелькавшая у Natalie, занимала ее теперь больше и больше. Она хотела написать свою исповедь. Она была недовольна ее началом, жгла листки, одно длинное письмо и одна страничка уцелели. По ним можно судить о том, что пропало… Читая их, становится жутко, чувствуешь, что дотрогиваешься рукой до страдающего и теплого сердца, чувствуешь шепот этих беззвучных тайн, вечно скрытых, едва просыпающихся в сознании. В этих строках можно было уловить, как мучительная борьба переходила в новый закал и боль — в мысль. Если б этот труд не был грубо прерван, он составил бы великий антецедент в замену уклончивого молчания женщины и надменного покровительства ее мужчиной; но самый бессмысленный удар разразился над нашей головой и окончательно все разбил. (500)
II
Dans une mer sans fond, par unenuit sanslune, Sous l`aveugle ocean a jamais enfouis…
V. Hugo
Так оканчивалось лето 1851. Мы были почти совсем одни. Моя мать с Колей и с Шпильманом уехали погостить в Париже к М. К. Тихо проводили мы время с детьми. Казалось, все бури были назади.
В ноябре мы получили письмо от моей матери, что она скоро выезжает, потом другое из Марсели, в котором она писала, что на другой день, 15 ноября, они садятся на пароход и едут к нам. Во время ее отсутствия мы переехали в другой дом, также на берегу моря, в предместье С.-Елен. В доме этом с большим садом было помещение для моей матери; мы убрали ее комнату цветами, наш повар достал с Сашей китайских фонарей и развесил их по стенам и деревьям. Все было готово — дети часов с трех не сходили с террасы; наконец, в шестом часу на горизонте отделилась от моря темная струйка дыма, а через несколько минут показался и пароход, стоявший неподвижной и возрастающей точкой. Все засуетилось у нас, Франсуа пустился на пристань, я сел в коляску и поехал туда же.
Когда я приехал на пристань, пароход уже вошел, лодки ждали кругом разрешения sanita [708]сходить пассажирам. Одна из них подъезжала к дебаркадеру, на ней стоял Франсуа.
— Как, — спросил я, — вы уже назад едете? Он мне не отвечал; я взглянул на него и обмер, он был зеленого цвета и дрожал всем телом.
— Что это? — спросил я, — вы больны?
— Нет, — отвечал он, минуя мой взгляд, — только наши не приехали.
— Как не приехали?
— Там что-то с пароходом случилось, так не все пассажиры приехали.
Я бросился в лодку и велел скорее отчаливать. На пароходе меня встретили с каким-то зловещим почетом и с совершенным молчанием. Сам капитан (501) дожидался меня; все это совсем не в обычаях, и я ждал чего-нибудь ужасного. Капитан сказал мне, что между островом Иером и материком пароход, на котором была моя мать, столкнулся с другим и пошел ко дну, что большая часть пассажиров взяты им и другим пароходом, шедшим мимо. «У меня, — сказал он, — только две молодые девушки из ваших», — и повел меня на переднюю палубу — все расступились с тем же мрачным молчанием. Я шел бессмысленно, даже не спрашивая ничего. Племянница моей матери, гостившая у нее, высокая, стройная девушка, лежала на палубе с растрепанными и мокрыми волосами; возле нее — горничная, ходившая за Колей. Увидя меня, молодая девушка хотела приподняться, что-то сказать, но не могла; она, рыдая, отвернулась в другую сторону.
— Что же это, наконец? Где они? — спросил я, болезненно схвативши руку горничной.
— Мы ничего не знаем, — отвечала она, — пароход потонул, нас замертво вытащили из воды. Какая-то англичанка дала нам свои платья, чтоб переодеться.
Капитан грустно посмотрел на меня, потряс мою руку и сказал:
— Отчаиваться не надо, съездите в Иер, быть может, и найдете кого-нибудь из них.
Поручив Энгельсону и Франсуа больных, я поехал домой в каком-то ошеломлении; все в голове было смутно и дрожало внутри, я желал, чтоб дом наш был за тысячу верст. Но вот блеснуло что-то между деревьев? еще и еще; это были фонарики, зажженные детьми. У ворот стояли наши люди, Тата и Natalie с Олею на руках.
— Как, ты один? — спросила меня спокойно Natalie. — Да ты хоть бы Колю привез.
— Их нет, — сказал я, — с их пароходом что-то случилось, надобно было перейти на другой, тот не всех взял. Луиза здесь.
— Их нет! —вскрикнула Natalie. — Я теперь только разглядела твое лицо: у тебя глаза мутные, все черты искажены. Бога ради, что такое? — Я еду их искать в Иер.
Она покачала головой и прибавила: «Их нет! их нет!» — потом молча приложила лоб к моему плечу. Мы прошли аллеей, не говоря ни слова; я привел ее в сто(502)ловую; проходя, я шепнул Рокке:. «Бога ради, фонари»;
он понял меня и бросился их тушить.
В столовой все было готово — бутылка вина стояла во льду, перед местом моей матери — букет цветов, перед местом Коли — новые игрушки.
Страшная весть быстро разнеслась по городу, и дом наш стал наполняться близкими знакомыми, как Фогт, Тесье, Хоецкий, Орсини, и даже совсем посторонними: