— Oui, cest moi. [1166]
— Велите, батюшка, пустить. Ваш слуга не пускает.
— Сделайте одолжение, взойдите. Несколько рассерженный вид полковника прояснился, и он, вступая вместе со мной в кабинет, вдруг как-то приосанился и сказал: (273)
— Полковник такой-то; находясь проездом в Лондоне, поставил за обязанность явиться.
Я тотчас почувствовал себя генералом и, указывая на стул, прибавил:
— Садитесь. Полковник сел.
— Надолго здесь?
— До завтрашнего числа-с.
— И давно приехали?
— Трое суток-с.
— Что же так мало погостили?
— Видите, здесь без языка-с, оно дико, точно в лесу. Душевно желал вас лично увидеть, благодарить от себя и от многих товарищей. Публикации ваши очень полезны: и правды много, и иногда животы надорвешь.
— Чрезвычайно вам благодарен, это — единственная награда на чужбине. И много получают у вас наших изданий?
— Много-с… Да ведь сколько и лист-то каждый читают, до дыр-с, до клочий читают и зачитывают, есть охотники — даже переписывают. Соберемся так, иногда, читать, ну и критикуем-с… Вы, надеюсь, позволите с откровенностью военного и искренно уважающего человека?
— Сделайте одолжение, нам-то уж не приходится восставать против свободы слова.
— Мы так между собою часто говорим; польза большая в ваших обличениях; сами знаете, что скажешь у нас о Сухозанете, примерно, — держи язык за зубами; или вот об Адлерберге? Но, видите, вы давно оставили Россию, вы слишкомее забыли, и нам все кажется, что больно много напираете на крестьянский вопрос… не созрел…
— Будто?
— Ей, ей-с… Я совершенно согласен с вами, помилуйте, та же душа, образ, подобие божие… и все это, поверьте, теперь видят многие, но торопиться нельзя, преждевременно.
— Вы думаете?
— Полагаю-с… Ведь наш мужик — страшный лентяй… Он, пожалуй, и добрый малый — но пьяница и лентяй… Освободи его сразу — работать перестанет, полей не засеет, просто с голоду умрет. (274)
— Да вам-то что же за забота? Ведь вам, полковник, никто не поручал продовольствие народа русского…
Из всех возможных и невозможных возражений полковник наименьше ждал того, которое я ему сделал.
— Оно, конечно-с, с одной стороны…
— Да вы не бойтесь с другой;ведь не в самом деле он умрет с голоду оттого, что хлеб сеять будет не для барина, а для себя?
— Вы меня извините, я счел долгом сказать… Мне кажется, впрочем, я слишком много отнимаю у вас вашего драгоценного времени… Позвольте откланяться.
— Покорнейше благодарю за посещение.
— Помилуйте, не беспокойтесь, У е мон каб?Далеконько живете-с.
— Не близко.
Я хотел этой великолепной сценой начать эпоху нашего цветения и преуспеяния. Такие и подобные сцены повторялись беспрерывно; ни страшная даль, в которой я жил от Вест-Энда — в Путнее, Фуламе… ни постоянно запертые двери по утрам — ничего не помогало. Мы были в моде.
Кого и кого мы ни видали тогда!.. Как многие дорого заплатили бы теперь, чтоб стереть из памяти, если не своей, то людской, свой визит… Но тогда, повторяю, мы были в моде,и в каком-то гиде туристов я был отмечен между достопримечательностями Путнея.
Так было от 1857 до 1863, но прежде было не так. По мере того как росла после 1848 и утверждалась реакция в Европе, а Николай свирепел не по дням, а по часам, русские начали избегать меня и побаиваться… К тому же в 1851 стало известно, что я официально отказался ехать в Россию. Путешественников тогда было очень мало. Изредка являлся кто-нибудь из старых знакомых, рассказывал страшные, уму непостижимые вещи, с ужасом говорил о возвращении и исчезал, осматриваясь, нет ли соотечественника. Когда в Ницце ко мне приехал в карете и с лон-лакеем А. И. Сабуров, я сам смотрел на это, как на геройский подвиг. Проезжая тайком Францию в 1852, я в Париже встретил кой-кого из (275) русских, это были последние. В Лондоне не было никого. Проходили недели, месяцы…
Ни звука русского, ни русского лица. [1167]
Писем ко мне никто не писал. М. С. Щепкин был первый сколько-нибудь близкий человек из дома,с которым я увидался в Лондоне. О свидании с ним я рассказывал в другом месте. [1168]Его приезд был для меня чем-то вроде родительской субботы, мы справляли с ним поминки всему московскому, и самое настроение обоих было какое-то похоронное. Настоящим голубем ковчега с маслиной во рту был не он, а доктор В — ский.
Он был первый русский, приехавший к нам после смерти Николая, в Чомле-Лодж в Ричмонде, постоянно удивляясь, что она называется так, а пишется Chol-mondeley Lodge. [1169]Вести, привезенные Щепкиным, были мрачны; он сам был в печальном настроении. В — ский смеялся с утра до вечера, показывая свои белейшие зубы; вести его были полны той надежды, того «сангвинизма», как говорят англичане, который овладел Россией после смерти Николая и сделал светлую полосу на суровом фонде петербургского императорства. Правда, он же привез плохие новости о здоровье Грановского и Огарева, но и это терялось в яркой картине проснувшегося общества, которого он сам был образчиком.
С какой жадностью слушал я его рассказы, переспрашивал, добивался подробностей… Я не знаю, знал ли он тогда, или оценил ли после то безмерное добро, которое он мне сделал.
Три года лондонской жизни утомили меня. Работать, не видя близкого плода, тяжело, к тому же я слишком разобщенно стоял со всякой родственной средой. Печатая с Чернецким лист за листом и ссыпая груды отпечатанных брошюр и книг в подвалы Трюб(276)нера, я почти не имел возможности переслать что-нибудь за русскую границу. Не продолжать я не могу:
русский станок был для меня делом жизни, доской из отчего дома, которую переносили с собой древние германы; с ним я жил в русской атмосфере, с ним был готов и вооружен. Но при всем том глухо пропадавший труд утомлял, руки опускались. Вера слабела минутами и искала знамений, и не только их не было, но не было ни одногослова сочувствия из дома.
С Крымской войной, с смертью Николая, настает другое время, из-за сплошного мрака выступали новые массы, новые горизонты, чуялось какое-то движение;
разглядеть издали было трудно, — очевидец был необходим. Он-то и явился в лице В — ского, подтвердившего, что эти горизонты не мираж, а быль, что барка тронулась, что она на ходу. Стоило взглянуть на светлое лицо его… чтоб ему поверить. — Таких лиц вовсе не было в последнее время в России…
Удрученный непривычным для русского чувством, я вспомнил Канта, снявшего бархатную шапочку при вести о провозглашении республики 1792 года и повторившего «ныне отпущаеши» Симеона-богоприимца. Да, хорошо уснуть на заре… после длинной ненастной ночи, с полной верой, что настает чудесный день!
Так умер Грановский…
…Действительно, наставало утротого дня, к которому стремился я с тринадцати лет — мальчиком в камлотовой куртке, сидя с таким же «злоумышленником» (только годом моложе) в маленькой комнате «старого дома» в университетской аудитории, окруженный горячим братством, в тюрьме и ссылке, на чужбине, проходя разгромом революций и реакций, на верху семейного счастья и разбитый, потерянный на английском берегу с моим печатным монологом.Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами, [1170]и уносившее с собой отроческую клятву… выходило после двадцатилетней ночи.
Какой же тут покой и сон. За дело!И за дело я принялся с удвоенными силами. Работа не пропадала больше, не исчезала в глухом пространстве, громкие рукоплескания и горячие сочувствия неслись из Рос(277)сии. «Полярная звезда» читалась нарасхват. Непривычное ухо русское примирялось с свободной речью, с жадностью искало ее мужественную твердость, ее бесстрашную откровенность.