Я остановил его.
— В таком случае можно было меня спросить, могу ли я что-нибудь сделать, но нельзя было требовать — а требовать в этой грубой форме просто гадко. — Деньги я дам, делаю это единственно для вас и — и даю вам честное слово, господа, в последний раз.
Я вручил Ворцелю деньги — и все мрачно разошлись.
Как вообще делались финансовые операции в нашем мире — я покажу еще на одном примере.
После моего приезда в Лондон в 1852, говоря о плохом состоянии итальянской кассы с Маццини, я сообщил ему, что в Генуе я предлагал его друзьям завести свою income-tax [943]и платить бессемейным процентов десять, семейным меньше. (124)
— Примут все, — заметил Маццини, — а заплотят весьма немногие.
— Стыдно будет, заплотят. Я давно хотел внести свою лепту в итальянское дело, мне оно близко, как родное — я дам десять процентов с дохода — единовременно. Это составит около двухсот фунтов. — Вот сто сорок фунтов, а шестьдесят останутся за мной.
В начале 1853 Маццини исчез. Вскоре после его отъезда явились ко мне два породистых рефюжье — один в шинели с меховым воротником, потому что он десять лет тому назад был в Петербурге, другой без воротника — но с седыми усами и военной бородкой. Они пришли с поручением от Ледрю-Роллена — он хотел знать, не намерен ли я прислать какую-нибудь сумму денег в Европейский комитет. Я признался, что не имею.
Несколько дней спустя тот же вопрос был мне сделан Ворцелем.
— С чего это взял Ледрю-Роллен?
— Да ведь дали же вы Маццини.
— Это скорее резон не давать никому другому.
— Кажется, за вами осталось шестьдесят фунтов?
— Обещанные Маццини.
— Это все равно.
— Я не думаю.
…Прошла неделя — я получил письмо от Маццолени, в котором он уведомлял меня, что до его сведения дошло, что я не знаю,кому доставить шестьдесят фунтов, оставшиеся за мной, в силу чего он просит переслать их ему, как представителю Маццинив Лондоне.
Маццолени этот действительно был секретарем Маццини. Чиновник, бюрократ по натуре — он нас смешил своей министерской важностью и дипломатическими манерами.
Когда телеграмма о восстании в Милане 3 февраля 1853. была напечатана в журналах, я поехал к Маццолени узнать, не имеет ли он каких вестей. Маццолени просил меня подождать — потом вышел озабоченный, доблестный, с какими-то бумагами и с Братиано, с которым был в важном разговоре.
— Я к вам приехал узнать, нет ли каких вестей.
— Нет, я сам узнал из «Теймса» — жду с часу на час депешу. (125)
Подошли еще человека два. Маццолени был доволен и потому морщился и жаловался на недосуг. Разговорившись, он начал полусловами добавлять новости и пояснять.
— Откуда же вы знаете? — спросил я его.
— Это… это, разумеется, мои соображения, — заметил, несколько смешавшись, Маццолени.
— Завтра утром я к вам приеду…
— А если сегодня будет что-нибудь, я извещу вас.
— Вы меня одолжите — от семи до девяти я буду у Бери.
Маццолени не забыл — часу в восьмом я обедал у Вери. Взошел итальянец, которого я раза два видал — он подошел ко мне, осмотрелся, выждал, когда гарсон пошел за чем-то, и, сказав мне, что Маццолени поручил ему передать, что никакой телеграммы не было, — ушел.
…Получив письмо — от этого статс-секретаря по революции — я ему отвечал шутя, что он напрасно меня представляет в каком-то беспомощном состоянии, стоящего середь Лондона, затрудняясь, кому отдать шестьдесят ливров — что я без письма Маццини вовсе не намерен их кому б то ни было отдавать.
Маццолени написал мне длинную и несколько гневную ноту, которая должна была, не унижая достоинства писавшего, быть колкой для получающего — не выходя, впрочем, из пределов парламентской вежливости.
Не прошло недели после этих искушений — как утром приехала ко мне Эмилия Г., одна из преданнейших женщин Маццини и близкий его друг. Она мне сообщила о том, что восстание в Ломбардии не удалось и что Маццини еще скрывается там и просит немедленно выслать денег, а денег нет.
— Вот вам, — сказал я ей, — знаменитые шестьдесят фунтов, — не забудьте только сказать тайному советнику Маццолени — да и Ледрю-Роллену, если случится, что я не так-то дурно сделал, не бросив в омут Европейского комитета эти полторы тысячи франков.
Предупреждая наш русский, национальный вывод из моего рассказа — я должен сказать, что деньгами, так собираемыми, никогда никто не пользовался; [944]у нас (126) их кто-нибудь украл бы, — здесь они исчезали в том роде, если б кто-нибудь, не записывая нумеров, жег бы на свече ассигнации.
Эмиссар поехал и приехал назад, ничего не сделавши. Война- приближалась… началась. Эмиграция была недовольна — молодые эмигранты винили товарищей Ворцеля в неспособности, лени, в желании устроить свои делишки — вместо польских дел — в апатии. Неудовольствие их дошло до явного ропота, они поговаривали об отчете, который хотели требовать от членов Централизации, об открытом заявлении недоверия. Их останавливало и удерживало одно — уважение и любовь к Ворцелю. Сколько мог, я, через Чернецкого, поддерживал это — но ошибка за ошибкой Централизации должны были, наконец, вывести из терпения хоть кого.
В ноябре 1854 был снова польский митинг — но уже совсем в другом духе, чем в прошлом году. Председателем был избран член парламента Жозуа Вомслей: поляки ставили свое дело под английский патронаж. В предупреждение слишком красных речей Ворцель написал кой к кому записки вроде полученной мною: «Вы знаете, что 29 у нас митинг; не можем пригласить вас и в этот год, как в прошлый, сказать нам несколько сочувствующих слов: война и необходимость сближения с англичанами заставляет нас дать митингу иной (127) цвет. Не Герцен, не Ледрю-Роллен и Пьянчани будут говорить — а большей частью англичане, из наших же один Кошут возьмет речь, чтоб изложить положение дел и проч.». Я отвечал, что «приглашение не говоритьна митинге я получил — и с тем большей охотой его принимаю, что оно очень легко».
Сближение с англичанами не состоялось, уступки были сделаны напрасно — даже подписка шла плохо. Ж. Вомслей сказал, что он готов дать денег, но не хочет подписать своего имени, не желая как член парламента официально участвовать в сборе, цель которого не признана правительством.
Все это и, между прочим, мое отдаление от митинга довело раздражение молодых людей до крайней степени, у них уже ходил по рукам обвинительный акт. Как нарочно, в то же время я должен был перевести русскую типографию в другое место. Зенкович, нанимавший на свое имя дом, в котором помещалась она вместе с польской типографией, был кругом в долгах, два раза уже являлись брокеры, [945]— всякий день можно было ждать, что типографию захватят вместе с другой мебелью. Я поручил Чернецкому ее перевести — Зенк<ович> упирался, не хотел выдать букв и принадлежностей — я написал ему холодную записку.
В ответ на нее на другой день приехал больной и расстроенный Ворцель — ко мне в Твикнем.
— Вы нам наносите Ie coup de grace [946]в то самое время, как у нас идет такая усобица, вы переводите типографию.
— Уверяю вас, что тут никаких нет политических причин, ни ссор, ни демонстраций, а очень просто: я боюсь, что опишут все у Зенк<овича>. Отвечаете ли вы мне, что этого не будет? Я на вашечестное слово положусь и типографию оставлю.
— Дела его очень запутаны — это правда.
— Как же вы хотите, чтоб я рисковал моим единственным орудием. Если даже я потом и выкуплю — чего будет стоить одна потеря времени? Вы знаете, как это здесь делается…
Ворцель молчал. (128)
— Вот что я могу сделать для вас: я напишу письмо, в котором скажу, что хозяйственные распоряжения заставляют меня перевести типографию — но что это не только не значит, что мы расходимся — но, напротив, что у нас вместо одной будет две типографии. Письмо это вы можете напечатать, если желаете, или показать кому угодно.