— Это Струве и Гейнцен, — ответил он, смеясь. — Хотите познакомиться?
— Очень.
Он подвел меня.
Разговор был ничтожен; Струве возвращался домой и просил зайти, мы пошли с ним. Небольшая квартира его была наполнена баденцами; середь их сидела высокая и издали очень красивая женщина, с богатой шевелюрой, оригинальным образом разбросанной, — это была известная Амалия Струве, его жена.
Лицо Струве с самого начала сделало на меня странное впечатление: оно выражало тот нравственный столбняк, который изуверство придает святошам и раскольникам. Глядя на этот крепкий, сжатый лоб, на покойное выражение глаз, на нечесаную бороду, на волосы с проседью и на всю его фигуру, мне казалось, что это или какой-нибудь фанатический пастор из войска Густава-Адольфа, забывший умереть, или какой-нибудь таборит, проповедующий покаяние и причастие в двух видах. Наружность Гейнцена, этого Собакевича немецкой революции, была угрюмо груба; сангвинический, неуклюжий, он сердито поглядывал исподлобья и был не речист. Он впоследствии писал, что достаточно избить два миллионачеловек на земном шаре, и дело революции пойдет как по маслу. Кто его видел хоть раз, тот не удивится, что он это писал.
Не могу не рассказать о чрезвычайно смешном анекдоте, который со мной случился по поводу этой каннибальской выходки. В Женеве жил, да и теперь живет, добрейший в мире доктор Р., один из самых платонических и самых постоянных любовников революции, друг всех выходцев; он на свой счет лечил, кормил и поил их. Бывало, как рано ни придешь в Cafe de la Poste, а доктор уже там и уже читает третью или четвертую газету, зовет таинственно пальцем и сообщает на ухо:
— Я думаю, что сегодня в Париже горячий день.
— Отчего же?
— Я вам не могу сказать, от кого я слышал, но только от близкого человека Ледрю-Роллена, он был здесь проездом… (292)
— Да ведь вы и вчера и третьего дня ждали чего-то, любезнейший доктор?
— Ну так что ж, Stadt Rom war nicht in einem Tage gebaut. [474]
Вот к нему-то, как к другу Гейнцена, в том же самом кафе я и обратился,»когда Гейнцен напечатал свою филантропическую программу.
— Зачем же, — сказал я ему, — ваш приятель пишет, такой вредный вздор? Реакция кричит, да и имеет право — что за Мара, переложенный на немецкие нравы, да и как требовать два миллиона голов?
Р. сконфузился, но друга выдать не хотел.
— Послушайте, — сказал он наконец, — вы, может, одно выпустили из виду: Гейнцен говорит обо всем роде человеческом, в этом числе по крайней мере двести тысяч китайцев.
— Ну, вот это другое дело, чего их жалеть, — ответил я и долго после не мог вспомнить без сумасшедшего смеха эту облегчающую причину.
Дня через два после моей встречи в Паки гарсон Hotel des Bergues, где я стоял, прибежал ко мне в комнату и с важной миной возвестил:
— Генерал Струве с своими адъютантами.
Я подумал, или что мальчика кто-нибудь подослал шутя, или что он что-нибудь переврал; но дверь отворилась, и
Mit bedachtigem Schrltt
Густав Струве tritt…
[475] и с ним четыре господина; двое были в военном костюме, как их тогда носили фрейшерлеры, [476]и вдобавок с большими красными брасарами, [477]украшенными разными эмблемами. Струве представил мне свою свиту, демократически называя ее «братьями в ссылке». Я с удовольствием узнал, что один из них, молодой человек лет двадцати, с видом бурша, недавно вышедшего из фуксов, успешно занимал уже должность министра внутренних дел per interim. [478](293)
Струве тотчас начал меня поучать своей теории о семи бичах, der sieben Gisseln: папы, попы, короли, солдаты, банкиры и т. д., и о водворении какой-то новой демократической и революционной религии. Я заметил ему, что если уже это зависит от нашей воли, заводить или нет новую религию, то лучше не заводить никакой, а предоставить это воле божией, оно же и по сущности дела относится более до нее. Мы поспорили. Струве что-то отпустил о Weltseele, [479]я ему заметил, что, несмотря на то, что Шеллинг так ясно определил мировую душу, называя ее das Schwebende, [480]мне она порядком не дается. Он вскочил со стула и, подошедши ко мне как нельзя ближе со словами «извините, позвольте», принялся играть пальцами на моей голове, нажимая, как будто череп у меня был составлен из клавишей фисгармоники.
— Действительно, — прибавил он, обращаясь к четырем братьям в ссылке: — Burger Herzen hat kein, aber auch gar kein Organ der Veneration. [481]
Все были довольны отсутствием у меня «бугра почтительности», и я тоже.
При этом он объявил мне, что он глубокий френолог и не только писал книгу о Галлевой системе, но даже выбрал по ней свою Амалию, потрогавши предварительно ее череп. Он уверял, что у нее бугра страстей совсем почти не существует и что задняя часть черепа, обиталище их, почти приплюснута. По этой-то, достаточной для развода, причине он женился на ней.
Струве был большой чудак, ел одно постное с прибавкой молока, не пил вина и на такой же диете держал свою Амалию. Ему казалось и этого мало, и он всякий день ходил купаться с нею в Арву, где вода середь лета едва достигает восьми градусов, не успевая нагреться, — так быстро стекает она с гор.
Впоследствии мне случалось говорить с ним о растительной пище. Я возражал ему, как обыкновенно возражают: устройством зубов, большей потерей сил на претворение растительного фибрина, указывал на меньшее развитие мозга у травоядных животных. Он слушал (кротко, не сердился, но стоял на своем. В заключение он, видимо желая меня (294) поразить, сказал мне:
— Знаете ли вы, что человек, всегда питающийся растительной пищей, до того очищает свое тело, что оно совсем не пахнет после смерти?
— Это очень приятно, — возразил я ему, — но мне-то от этого какая же польза? я не буду нюхать сам себя после смерти.
Струве даже не улыбнулся, но сказал мне с спокойным убеждением:
— Вы еще будете иначе говорить!
— Когда вырастет бугор почтительности, — прибавил я.
В конце 1849 Струве прислал мне свой, вновь изобретенный для вольнойГермании календарь. Дни, месяцы— все было переведено на какое-то древнегерманское и трудно понятное наречие; вместо святых каждый день был посвящен воспоминанию двух знаменитостей, например Вашингтону и Лафайету, но зато десятый назначался в память врагов рода человеческого, например Николая и Меттерниха. Праздниками были те дни, когда воспоминание падало на особенно великих людей, на Лютера, Колумба и проч. В этом календаре Струве галантно заменил 25 декабря, рождество Христово, праздником Амалии!
Как-то, встретившись со мной на улице, он, между прочим, сказал, что надобно было бы издавать в Женеве журнал, общий всем эмиграциям, на трех языках, который мог бы бороться против «семи бичей» и поддерживать «священный огонь» народов, раздавленных теперь реакцией. Я ему отвечал, что, разумеется, это было бы хорошо.
Издание журналов было тогда повальной болезнию: каждые две-три недели возникали проекты, являлись спесимены, [482]рассылались программы, потом нумера два-три — и все исчезало бесследно. Люди, ни на что не способные, все еще считали себя способными на издание журнала, сколачивали сто — двести франков и употребляли их на первый и последний лист. Поэтому намерение Струве меня нисколько не удивило; но удивило, и очень, его появление ко мне на другое утро, часов в семь. Я думал, что случилось какое-нибудь несчастье, но (295) Струве, спокойно усевшись, вынул из кармана какую-то бумагу и, приготовляясь читать, сказал: